Длинный коммунальный коридор, скрипучий пол, темнота, запах общей кухни. Барабаню в самую последнюю дверь. С облегчением слышу долгие и медленные шорохи — открывает. «Школьница-разбойница, забыла бабушку, неделю уж не была!» Уговаривать ее сесть и дождаться, когда я принесу воды и растоплю печку, бесполезно. Подшитые кожей тапочки ритмично шаркают к холодильнику: «Медом липовым по домам торговали, я литру взяла». Достаю красные в белый горох чашки, успеваю выхватить желтый чайник с журавлями: «Ба, я поставлю, подожди». Возвращаюсь с удушливой кухни, где вечно что-то кипит и булькает на соседской плите, сажусь рядом. Моя старушка поправляет дрожащей ладонью седую прозрачную прядь, оглаживает аккуратный узелок платка под подбородком. Быстро прижимаюсь щекой к ее теплой щеке, обнимаю, зажмуриваюсь.
Бабушка всегда была маленькой и шустрой, но с годами замедлилась и как будто стала немного круглее, мягче. Выпрямляется, расправляет на коленях сбившийся в сторону фартук, постукивает пальцами по клеенке, покрывшей стол, прислушивается к чайнику — вот-вот он засвистит. «Сейчас, Ба!» — «Да постой ты, беда, заварник-то ополосни над ведром». Бабушка переливает обжигающий душистый кипяток в блюдце, подносит его к чуть поджатым губам. Своих зубов у нее уже нет, а нелюбимая вставная челюсть забыта в стаканчике у кровати. Она сосредоточенно дует в блюдечко с чаем и вдруг поднимает на меня глаза — голубые и веселые, девчачьи глаза моей девяностолетней бабули.
Она выросла в большой крестьянской семье — была средней из восьмерых, пятая с начала, третья с конца. У отца был бревенчатый дом, хозяйство с лошадьми и коровами, крепкая хватка и тяжелая рука. Гражданскую, раскулачивание и голод пережили трое младших детей — две сестры и брат Саша. Саша пришел с войны молчаливым и грустным, потом пропал еще на шесть лет в Дубравлаг, вернулся и тихо умер от одинокого безнадежного пьянства.
Бабушка была старшей сестрой Саше и маленькой Ане, потом — мамой Аниной дочке, моей маме. У нее были мужья, кажется, трое. Но теперь — кроме нас с мамой — остался только непутевый сын Колька да сельские родственники со стороны его папки, покойного, которые вечно чего-то требовали — то долю в мужнином наследстве, то на водку. «Растудыть твою в Хибины!» — так бабушка встречала Колькину потребность пропить ее нищенскую пенсию. Но каждый раз тянулась за тысячерублевкой в тайный пакетик в комоде, под стопками никогда не надетых халатиков и не расправленных покрывал, пересыпанных сухими апельсиновыми корками — от моли.
Забираюсь на шаткий табурет с ногами, наливаю себе вторую чашку и запихиваю за щеку кусок колотого сахара — у бабушки вкуснее всего пить чай вприкуску. И с душистыми из печки сухарями, которые мы размачиваем и причмокиваем, откусывая, — кто от удовольствия, а кто от беззубости. Я рассматриваю эбонитово-черный крестик-распятье, который стоит на тумбочке у кровати (череп, желтовато-костяной Христос, непропорционально устойчивая подставка в виде горки камней). Рядом — старинная Библия, словно из какой-нибудь монастырской библиотеки, но для сохранности завернутая в самодельную обложку из журнала «Здоровье».
Бабушка рассказывает, как вчера к ней приходил Колька. Улыбается, припоминает подробности: «Трезвый был, такой ладный, аж я удивилась, и кепка у него, и рубашка по-городскому, рукав такой с пуговицей». Как они вышли посидеть на лавочку во дворе, дошли до поленницы, как она показала ему свой сосновый гроб в сарае — подарок покойного Колькиного папки. (Бабушка его всем показывает, проявление мужниной заботы. Единственное, подозреваю я, но держу свои догадки при себе). Как потом пили чай с медом и смотрели, что за машины мимо проезжают и кто знакомый по дороге ходит. «Людка к колонке раз пять прошмыгнула, постирушку, что ли, затеяла, а из корыта потом прям на пол в комнате своей льет». И снова про Кольку: как сын его, Лешка, первый парень на деревне, посватался к соседке. «Вальку помнишь, вы с ней в прыгалки у нас тут маленькие играли? Она такая мордатенькая стала, но ничего, добрая девушка».
Я выпиваю третью чашку, приношу воду (два ведра), колю дрова на завтра и послезавтра. Целую в старческую любимую щеку, шучу на прощание что-то дурацкое про зубы в стакане. Коридор, скрипучие деревяшки пола, теплая сырость из открытой соседской комнаты — по крайней мере, Людкина постирушка не плод бабушкиного воображения.
***
Бабушке было девяносто, когда она стала видеть Кольку и разговаривать с ним каждую неделю, а иногда и через день. В девяносто один она умерла. Настоящий Колька освободился из тюрьмы под Тверью, где сидел за пьяную поножовщину с двумя трупами, только через два года. Но на похороны матери ему разрешили приехать.