*** А когда небо спустится, рыхлое, как фланель, серое, как глаза однокурсницы Н. Абрамовой, я выхожу на улицу, вцепляюсь в ладони людей: «Гусенице надо окуклиться. А потом? Я не помню…» Заново! Под фланелевым небом с живучей надеждою невест, я ждала прорастания жизни, ждала мое солнце в зените. «Приходите, все будет, вы ждите! Окуклитесь и приходите. И — держите билет. Он без места, Но все-таки есть». Я хотела понять… Я сдала свой экзамен за курс. Уточните у той же моей сероглазой Абрамовой. Почему я лежу в этом куколе? В коконе этом кружусь? Сокрушаю свой пульс. Ужимаю. Куда же мне? Заново? В упаковке. В закрытой коробке. Коробка в столе. Стол в квартире. Квартира в подъезде. В какой-то высотке… Я, конечно, не жду уже, что в посеревшем окне небо спустится, снидет фланелью ко мне — неслучившейся особи в окаменевшей обмотке.
*** Тик-так — метроном не мерит, ритм трещит, пищит, но ничего не значит. Время внутри защит открывает двери. Лев Вавилонский рычит, и детсадовский зайчик плачет. Им не тесно вместе. Им хорошо. В бесконечности место и льву, и зайцу, и Тибру, и Сене. Там, где все протекло и прошло — и ничего не прошло — есть счастливое место для разных явлений. Кто сказал, человек конечен — конечен наконечник, шпиль, меч. Конечен штиль, конечна встреча, конечна речь. А человек — ограничен контуром, ограждён ухом, руками, ртом, но центробежен. Будущее и прошлое свёрнуты за грудиной. И когда небо, как свиток, свернётся, они развернутся. Потом.
Чудище Я внутри ограды гнездо вью. Чищу и рублю я лаги для града. Чудище тянет к гнездовью, к маю, к жилью. Чудищу — хочется в стаю. В рассаду. Обло, озо́рно, огро́мно. Любит «Дор Блю». Не блюрит фото, хотя помнит люрекс. Чудище говорит, прищурясь: «Блюр не люблю. Я без купюр любуюсь». Пращуры знали знаки — зеркальну вязь: Сом или язь? Явь или навь? Дом или сома? (Сома такая кома, что с нею сходясь, Хрясь — хряком в грязь). Ну а чудище вышло из дома. Чудище вышло. Я вам не открою сама. Чур меня, ящур. Все — суета сует. Чудищу не до жира: блюет от блюра. Чудище знает: хорошо лишь там, где нас нет. И де-факто нет и уже де-юре. Форма не фора, не фЕтиш, и не фетИшь. Фарш не форшмак и не фиш. Шифр утрачен в гуще, и -и- чаще — чудищу чуши уже не внушишь. Вот шиш! Чудищу нужно «по-настояще». Лайя, стозевно, наземно и тянет левкои к рублю, коинам, прочим лавэ и левам. Чудище говорит: невещественное не люблю. И желает погибели лансам и женевьевам. Томно, позорно, скоромно пришло, говорю: «При всем богатстве рока руки — к чаче. Очень уж я, чудище, вас не люблю. Бдите, товарищи-люди. А чудищу лучше в чаще». Здесь у нас в верховье реки — цветение! Вот розмарин. Он для памяти. Ешь, люби, но помни: подходит к рыбе. А это рута — испытывать горечь, оплачивая грехи. Как ртуть при люэсе. Хуже уже никуда. Хоть быстрее. А вот и — цветочек аленький. Он для любви чудища к человеку и наоборот. Это мифическое растение. Выглядит как герань. Звучит «нихера». Но, говорят, в Иванов день, когда зацветёт папоротник… Чудище знает, что папоротник не цветет. Но на Иванов день, взяв герань, зачем-то идёт к лесу…
*** Милая, ты больна. Бледная, лоб пощупай! — Лоб — та отвесная штука у изголовья лица. Он холодней, чем щука? Пальцами чутче щупай. Ощущаешь щупальцы подлеца? Это Чужой, залез тебе в лоб, забрался в забрало склизкий. Это Чужой, сожрать тебя чтоб. Выжрать под виски. Брысь, рысь. Беги в лес. Уноси ноги. Гибель слышится, близится, видится. Гончии. Гон. Здесь на любой дороге — и нету подмоги — на каждой твоей дороге — монументальный он. Хрум-хрим-хрук. Что за звук? Чужой выедает мысли — слышишь — хрустят как мюсли. Чужой выедает чувства — видишь — плотнеет мрак. Страх его потерять — особая часть искусства — Чужой совершенен в статусе «вурдалак». — А вдруг он исправится? Поест и изменится? Стешется, нагуляется, Сгладится, перемелется? Он ведь в душе хороший! Мы допиваем мартини. Целуем в щеку. И оставляем на произвол вечно-зеленых надежд. Но, уходя, кладём в ее косметичку компактный осиновый кол. Женщина не должна быть беззащитной перед лицом любимого.
Время Может, пятнадцать... В тоске по «лет тридцать тому» я на качелях. Смеркается. Рябь измерений. Ноют меж ребер фантомы других поколений, боль по ушедшему времени не моему. Тридцать. И ярким этюдом из прожитых лет: Утро. Бульвар. Курсовая. Преддверие лета. Солнечный свет. Тишина на излете рассвета. Мне девятнадцать. И все наполняющий свет. Сорок четыре. И что же мне дальше? К чему? Все. Ни к чему, по уму, но хотя бы я знаю: Время-иллюзия, есть лишь стенанье по раю. И бесконечная боль невозврата к нему.
Осень За границей стекла сереет свет. Бесприютная станция в осеннем холоде. Смолоду я тоже не любила этот цвет умирания дня. Диффузии смерти. Голая истина — жизнь конечна и полна суетливой муки: руки в поисках ключа перед выходом из жилища, пища, съедаемая рывком из полиэтилена… Как рыбу, вырывающуюся из плена сачка на сушу, душит живую душу нарастание темноты. Тлена символы ей чужды. А все нисходящее перемен напоминает про тлен: листья, слетающие с ветвей — в прах, прохожие, закрывающие носы от гриппа, — Страх уже не идти, лежать, и храп до хрипа. С пыла и пира — к агонии и зиме. Чтоб не мне. Поэтому я не ценю осень. И совсем не люблю сумерки.
Мой зоопарк Внутри у меня проживают слоны, снаружи слоны не видны, но по вере вам эти слоны могут быть и видны, а также и прочие звери. Особенно много здесь зайцев, и вот, не биты лисой и забыты Мазаем, они за столом, и у них Новый год, сидят и взывают: «Ле-хаим! Леееегка наша заячья жизнь! Леееегка наша заячья песнь! Здесь можно зависнуть попить и поесть. Так радуйтесь, радуйтесь, зайцы!» Внутри у меня проживает жираф. Изысканный шарф он изысканно носит. Он любит брускетту, он пьет темный крафт и грубости не переносит. Жирафа, сжирая, терзает тоска, он в небе, касаются тучи виска, копыта об землю оббиты. И если распасться на душу и плоть, то как заземление ему побороть, и примет ли небо копыта? Пока же имеет печальный он вид — гуляет зайчва у бескрылых копыт. Сидят и взывают: «Ле-Хаим! Зайчва! Допивай, разливаем!» Внутри у меня по цепи ДНК гуляет котище с мобильным ПК. Котище откормленный, черный, по виду весьма просвещенный. Он знает все тайное наверняка — какая в Каспийское море река и правильный ракурс рапана. И кто здесь агент Ватикана. «Веееещественный мир — это вещь! Но мир невещественный — мощь! Спускайся, котище, попить и поесть! Так радуйтесь, радуйтесь, зайцы!» Внутри у меня проживает енот… Так радуйтесь, радуйтесь, зайцы!
*** Когда мы умрем. Каждый в срок, непременно. Сорвемся листком и пристроимся в новый поток. Не взвоет Вселенная и не взовьется сирена, сглотнет кровью вена, и воздух взойдет в потолок. И будет, наверное, страшно, а может, тепло. А может быть, скрепкой от степлера — холодно-хлестко. И звезды, как ветер, ворвутся, прорезав стекло. А может, не звезды, а луч, распыляясь на блестки. И все растворится. И все поменяет акцент. И цент станет центнером, Тенор рассыплется альтом. И стылую слякоть столиц растворит реагент, И все станет ясным, И звезды взойдут над асфальтом.
Дары волхвов Ангел бликом скользил по ступеням простуженных спален, день летел в свой шеол, затерявшись в бесплотных «вчера». Бальтазар, Мельхиор и Каспар разлиновывать небо устали, И заснули, и спали, когда им сказали: «Пора». А в небе луч упал дугой. Бальтазар пробовал луч на вкус, смеялся чему-то, сказал лучу «Дорогой!» А после: «Иду за тобой, даже если сюда не вернусь». И сложил в ларец свое золото. Мельхиору вдруг стало легко, будто пьян, вспомнилась радость. Она уже с юности его не тревожила. И в котомку сложив свой бесценный ливан, шептал растерянно: «Боже мой… …Боже Мой… Неуже… Золото — для Царя, ладан — для Жреца. Звёзды говорят — новая власть. Сердце говорит — конца не будет. Не будет конца!» А звезда золотила ворота дома, Каспар проснулся, увидев тревожный бред. Хотел запомнить, но осталось лишь: «И никак по-другому?» И ещё какое-то невосполнимое «нет». Каспар поднялся, заметил звезду. «Дары, дары, — пробормотал он, — сейчас. Сейчас найду». Достал свою смирну и вдруг заплакал, жалея Ребенка, себя, верблюда, тихую звезду над холодной пустыней… И плакал потом всю дорогу, пока Младенец не успокоил Каспара, коснувшись его головы.
Остров Опять на краю ойкумены, где звезды теряют место, где волны несут среди пены осколки чужого быта. Где ливнем тропическим смыта слетевшая с дома антенна, и краской покрытые стены давно облупились антично. В коктейле полудня статично зеленого лайма улыбки растянуты. Яркие рыбки — белесого солнца пятна — мостят дорогу опрятно, пробившись сквозь марево веток. Под розовой плотью креветок, похожих на знак препинанья, лежат сокровенные знанья о тленности суетной страсти. Собаки неведомой масти грызут аскетический ужин. И, кажется, даже не нужен, весь мир, где не край ойкумены.
*** На море — небо сливается с морем. На море — марево в жаркие дни. На море чайки делятся горем в том, что всегда не одни. На море кофе готовят гуще и пьют его с видом на вид. На море все представляется лучше: незримо не-сущее. А сущее пуще закатный свет золотит.