Надломленным посвящается
Идем мы, идем, а навстречу нам тетя.
Улыбается, спрашивает маму:
— А где второй?
— Родился мертвым.
Тетя говорит: «Какая красивая девочка» и уходит.
— Мама, а кто родился мертвым?
— Твой братик.
— Почему?
— Потому что, пока вы были у меня в животе, ты брыкалась и забрыкала его.
Сижу на стульчике за маленьким столиком. Рисую папин портрет. Показываю рисунок папе, чтобы похвалил.
— Ты что это нарисовала? Таких щек не бывает. У всех людей щеки розовые, а не красные. А уши куда подевались?
Рисовать больше не буду.
Я выучила буквы, я пишу книги! Первый мой «раскас» — «Скаска о линтяи каторый плоха абращался са сваими вещами и ани ат ниво сбижали».
«Идут ани идут а им нафстречу катушка прыгаит-катица.
— Катушка, катушка, куда ты катишся?
— Я убижала ат хазяйки ана миня абижала закидывала и я визде валялыс.
— Пайдем с нами!
Идут ани идут а нафстречу им насок палзет как гусиница.
— Насок насок ты куда палзеш?
— Я уполс ат Пети он ноги ни моит и мне пративна.
Вот и сказачки канец а кто слушыл маладец!».
Писала я на листочках, вырезанных из школьной тетрадки. Сшила их неровными стежками, на обложке нарисовала катушку, носок и мячик. Подарила рассказ маме:
— Я стану великой писательницей!
— Вижу, тебе очень хочется величия, — процедила мама.
Я поняла: хотеть быть великой писательницей нехорошо.
Прошло семьдесят лет. Я попробовала писать, мне понравилось.
Жаль толька што я уже ни успею стать виликай писатилницый.
— Хочу играть на пианино!
Длинный темный коридор, запах кислых щей, пюре с сосисками и дедушкиного погреба. На полу сундуки, на стенах пальто, ватники, шапки, грелки, ночные горшки, корыта, велосипеды. Тусклая комната — нора жабы, что хотела выдать сына за Дюймовочку. Пахнет противным лекарством. На стене ковер, на полу тоже, на подоконнике фикус, кактус, пальма, гриб в банке, банка покрыта серой марлей. За окном тоже все серое.
Бородавчатая тетя с жабьим мешком под шеей велит мне встать возле пианино, нажимает на клавишу, просит спеть звук.
— Слуха нет, учить музыке бесполезно.
Я люблю петь.
— Тяни звук, — говорит мне наша толстая «пеша».
— Не могу. Воздуха не хватает.
— Мне что ли насосом его в тебя закачивать?
Ненавижу пение!
Я буду танцевать!
Ледяной зал, учительница, похожая на метлу, с которой наш дворник дядя Паша гоняется по двору за хулиганами.
— Опять косолапишь на полонезе! — кричит она мне. Все смеются.
— Мама, я больше туда не пойду.
— Не хочешь, не ходи.
Я пишу стихи:
«День был мутен и ржав,
Мостовую долбили капли серые с крыш,
В арке рыбу грузили,
И ругался там грузчик, что от злости был рыж».
— Алеш, это плохие стихи, — говорит папа, — ну, как может человек быть рыжим от злости?
Больше всего я люблю зверей. Ночью под одеялом перечитываю с фонариком «Ребят и зверят», «Маленьких дикарей», «Рольфа в лесах», «Саджо и ее бобров»…
Хочу жить в лесах среди зверей и без родителей, как Рольф и Саджо, хочу, чтобы мои звери никогда не исчезали, как исчезли Ёжа и Бражник Молочайный, и никогда не умирали, как умерли Хомка, Степка, Штанишкин и Гуппики.
Ёжа бегал по ночам, круг за кругом вдоль стен, громко стучал лапками и однажды исчез. Папа и мама говорят, он убежал в лес.
На попугайчика Штанишкина напала соседская Муська. Он умер не сразу, а долго был грустный и больше не танцевал на радиоприемнике, когда передавали музыку.
— Умер от тоски, — сказал папа.
Хомку нечаянно убил папа, закрывая дверь. Хомка всё время хотел сбежать из комнаты в коридор, посмотреть, что там, а ему туда было нельзя, его бы там съела Муська. Умер он сразу. Мы с папой плакали. Я хотела похоронить его в клумбе у нас во дворе, но папа сказал — нельзя, соседи рассердятся. Он положил Хомку в коробочку, завязал веревочкой и выкинул в мусоропровод.
Мои Гуппики только недавно выскочили из пузика своей большой серой мамы, которую заранее отсадили в отдельную банку, чтобы другие рыбы не съели ее детей. Банку я уронила нечаянно, крошечные полупрозрачные мальки бились на полу среди осколков. Я плакала, просила маму помочь спасти их, но мама проверяла тетрадки и сказала мне:
— Опять руки-крюки!
Черный овальный цилиндрик мама то и дело грозилась выбросить в мусоропровод, потому что он вонял.
— Мама, ведь это куколка, она живая, подожди, из нее вылупится бабочка!
Бражника я нашла летом в зарослях молочая, тогда он еще был гусеницей: зеленое тельце с десятью черными квадратиками на спинке, на каждом квадратике по два белых кружочка, головка красная, а на головке рог, красный с черным кончиком.
Но этой красавице было не сравниться с царевной, вылетевшей зимой из банки с уже засохшим молочаем.
Я не видела, как куколка превратилась в бабочку. Проснулась, а на разрисованном инеем оконном стекле сидит раскрашенный серыми, белыми, кремовыми и розовыми узорами самолетик. От радости я закричала, и самолетик оторвался от стекла, жужжа, стал летать по комнате, и оказалось, это вертолетик.
В школе я еле досидела до конца: мечтала, как вернусь домой, и встретит меня мой Бражник Молочайный.
— Где он? — спросила я, влетев в комнату.
— Не знаю, — пожала плечами мама.
Степку я любила больше всех. У меня до сих пор есть его фотография. На ней четыре белых пятнышка на маминой черной юбке. Это беленькие Степкины носочки. Весь остальной Степка был черным, поэтому на фотографии его не видно.
Мама ничего мне не сказала, когда отправила его на дачу с нашими соседями по квартире. А потом соседская Наташка по секрету рассказала мне, что в деревне мальчишки поймали его и бросили в колодец. Степка был теплый, к нему можно было прижаться, обнять, поцеловать, потереться щекой. Теперь его нет, и я трусь в коридоре о рукав маминого пальто. Оно гладкое, мягкое и теплое. И пахнет мамой.
Пойду, куда глаза глядят. В сказках, я читала, есть люди, которые идут себе, идут, находят кров и пищу, говорят «мир не без добрых людей». Я тоже пойду. С котомкой. Котомку подвешу на палке через плечо, на ногах у меня будут лапти, на голове колпак. Я буду мальчиком, и все-превсе будут звать меня Алешиком. Вечером буду стучаться в двери избушек, говорить «пустите переночевать», и меня пустят, напоят, накормят и спать уложат. Обойду Землю, она круглая, и возвращусь с другой стороны, а может, и не возвращусь…
— Папа, я смогу обойти всю Землю?
— Нет, только до границы сможешь дойти.
— Почему?
— Там пограничники. Они тебя не пропустят.
— А можно я буду бродить туда и обратно? От одной границы до другой?
— Бродить нельзя. В нашей стране бродяжничество запрещено. Бродяг сажают в тюрьму.
— А как же в книгах люди путешествуют?
— Так то в книгах.
Оказывается, в книгах пишут одно, а в жизни совсем другое.
Где я могла прочесть о самоубийцах? Теперь выпрыгиваю с шестого этажа, разбиваюсь, умираю, все плачут, говорят: «какие мы были дураки».
Ладно за морем иль худо и какое в свете чудо?
Папа крутит ручку радиоприемника, по экрану скользит линия, через треск, шум, лай и вой прорывается и исчезает голос.
— Поймал!
Комната наполняется удивительными звуками, звуки сливаются в слова, слова раскачиваются на чистой волне…
— Папа, что он поет? Почему ничего не понятно?
— Это не наш язык, а французский.
— А что он поет?
— Не знаю.
— Запиши все слова, мы потом у кого-нибудь спросим.
Папа ничего не записал, и я пою, что запомнила: «На жамэ жамэ ле там с ними дядька Черномор».
Лето. Дружу с Витей и Ростиком. Они братья. Оба в коротких штанишках на бретельках, оба остриженные, худые, нескладные. Один глаз у Ростика косит, но я этого не замечаю: знаю его с рождения. На старой фотографии мне года три, мы стоим возле бочки с дождевой водой, я смотрю на Ростика, а он ласково смотрит на щенка.
У нас в саду два грецких ореха, а в Ростикином один, зато высокий и ветвистый. Мы любим залезать на него, сидеть, нюхать запах листьев, тайком наблюдать, что происходит в соседних дворах: вот огородный воришка срывает огромный подсолнух, вот мой дедушка что-то строгает на верстаке, Анатолий на своем верстаке валяет валенок, ему помогает котенок, а маленький Мишка сидит на горшке, варит цыганке какашку.
В лето моей первой любви дедушка построил в саду новый туалет, но мы все еще пользуемся старым. В новом уже есть «скамейка», но дырка, что скоро разверзнется в вонючую бездну, пока что плотно закрыта крышкой.
Домик дедушка сделал из стружечных панелей, и, когда их нагревает солнце, они пахнут сосновым лесом. Сквозь маленькое окошко, вырезанное в виде сердца, залетает луч, в нем пляшут пылинки и сквозит паутина, которой паук уже успел сердце затянуть.
Ростик, он старше меня на год, объясняет, что и как устроено в жизни.
— Рос, а мама говорит, что тетя Лида и дядя Толя развелись, потому что, когда она ему говорила: «Пойдем на базарчик», он не хотел идти, а когда он ей говорил: «Пойдем на базарчик», она не хотела.
— Нет, не из-за базарчика. Она ушла, потому что он пил.
— Что пил?
— Водку, что ж еще.
— Ростик, а ты когда-нибудь женишься?
— Конечно, женюсь.
— А на какой девушке?
— На работящей. Мне не нужна такая, которая будет целыми днями свои ноготочки красить.
Я буду работящей, ноготочки красить не буду, и Ростик на мне женится.
Какой он умный! И какой красивый! Вокруг него все становится красивым: и пылинки, и паутина, и паук. Мой первый утренний луч — Ростик. Последняя вечерняя звезда — Ростик.
В тот вечер я сидела на качелях в саду, смотрела в небо. Там были одни сплошные звезды и не было черноты. Над флоксами, гудя, летали ночные бражники, и флоксы сладко пахли. Этот запах, да и весь мир мне хотелось съесть. Нет, не съесть, но что-то надо было с ним сделать.
Я люблю Ростика. А он меня любит? Не может быть, чтобы не любил.
Вечером мы играли в шашки, он выиграл, я сказала, что люблю, и спросила, любит ли он меня.
Ростик объяснил, что любовь — это стыдно и страшно. И больно.
Звезды погасли, небо почернело, флоксы не пахли, птицы не пели. Умереть? Нет, умирать тоже больно и страшно, можно даже и жить, главное — не быть женщиной. А я и не буду. Я еще успею стать мальчиком. Папа и мама зовут меня Лёшкой. Буду вести себя как мальчик и стану мальчиком. И никто никогда не сможет сделать со мной то, что сделали с той женщиной, в которую все по очереди тыкались.
А потом я вспомнила, что уже видела ту женщину. Это было так.
По небу рассветному Ангел летел и тихую песню он пел, и души младые в объятиях нес. Душ было две. Первая спала у ангела под крылышком, а вторая — это была я — проделала в перышках дырку и смотрела, что делается там внизу.
Мы летели за восходящим солнцем. Уже пролетели над двумя сожженными городами, от которых в небо поднимались ядовитые лучи, потом долго мчались над пустынным белым пространством. Потом Земля под нами начала зеленеть, но среди яркой зелени выделялись черные пятна, от них шел запах старой сырой гари. А еще мы летели над городами, их было много, были и целые и нецелые, а на площадях и в полях стояли ряды крестов, их тоже было много.
— Сколько народу погубили, — прошептал Ангел.
Земля закончилась, и мы долго летели над водой, пока наконец-то не оказались над огромной землей: красивой, нетронутой, зеленой, желтой, коричневой, красной. И вот опять вода, вода, вода, и опять рассвет.
— Куда же мне их пристроить? — ворчал Ангел. — Опять мне Амбарный Херувим чертенка подложил. Мало того, что две навязал, так еще обе не приспособленные к жизни. Такие, куда их ни отнеси, пропадут ни за грош. Одна совсем хиленькая, всю дорогу дрыхнет, другая, несмышленая, как увидит что на вид красивое, тут же ныть принимается:
«Давай приземляйся, мне тут нравится!».
(Это хныкала я. Увидала зубчатую землю, протянувшуюся в море. От нее в небо поднимались такие запахи! И море вокруг было таким синим!).
— Сюда! — ныла я.
Ангел пошел на снижение, но сверху долетел властный голос:
— Нет!
Ангел в третий раз пролетел над океаном, над разноцветной землей, еще над одним океаном, над страшным светящимся островом, опять над водой, пошел на снижение, и я увидела: земля, что раньше казалась мне белоснежно чистой, залита кровью, опутана колючей проволокой, усеяна вышками с часовыми. Во льду и в снегу под бураном скелеты людей кайлом бьют землю, падают, человек поднимает ружье, стреляет, тела заносит снегом. А возле черного строения неподвижно лежит окровавленная голая девушка.
— Ангел, не оставляй меня здесь! — зарыдала я.
— Не бойся, я буду тебя хранить! — ответил он и взял курс на огромный город, на рубиновые звезды в предрассветном небе, на крепость с горящим окном.
— Вурдалак не спит — пробурчал Ангел. — Сидит, решает, кому жить, а кому нет.
Я зарыдала еще громче.
— Не плачь, он скоро умрет, да и убить тебя он не может. Ты бессмертна, помни об этом, — утешил меня Ангел.
Он промчался над широкой улицей и, просочившись сквозь стекло, влетел в белую ярко освещенную комнату.
— У вас девочка! — произнес женский голос.
Ангел осторожно вложил меня в голубоватое тело.
— А вот тебе здесь не место! — шепнул он второй душе. — Давай, касатик, вернемся-ка мы с тобой, откуда прилетели, будешь в райских кустиках с ангелятами в ловитки играть. А когда мир сей наконец-то станет пригодным для хрупких душ, вот тогда налетаемся мы с тобой вдоволь и выберем для тебя самое что ни на есть подходящее место. Только вот, сдается мне, будет это еще ох как нескоро. Ну, ничего, зато наиграешься вволюшку.
После того, как он мне все объяснил насчет любви, Ростика я больше не видела, а все время думала о той женщине и боялась, что я тоже могу стать женщиной. Я никак не могла решить, что же мне теперь делать. Умереть? Выпрыгнуть с шестого этажа? Больно. Кости сломаются, а волк не прибежит, не принесет в зубах мертвой воды, не спрыснет на меня, чтобы кости опять вместе сложились; и ворон не прилетит, живой воды в клюве не принесет, чтоб я стала опять живой.
Жить бы в сказке! Папа говорил, что когда умерла бабушка, я у него спрашивала:
— И ты умрешь?
— Да.
— И мама?
— Да.
— И все-все люди?
— Да.
— И Степка?
— И Степка.
— И царевна из сказки?
— Нет, царевны из сказки не умирают.
— Хочу быть царевной из сказки!