Р

Роза нездешних ветров

Время на прочтение: 5 мин.

— Давай себе тоже отсыплем? — спрашиваю, стараясь поймать его взгляд.

А взгляд мечется: бегло скользит по течению реки Москвы, хватается за противоположный берег, варварски изъеденный стройкой, и как будто спотыкается о силуэты людей, выбравшихся урвать первый кусочек весеннего тепла. Воздух пахнет странно: резкие нотки сырости почему-то не кажутся противными, ощущаются как нечто вкусное, полусладкое. Мы стоим у старой размокшей коряги, но ожидаемое зловоние гнили даже не думает меня беспокоить. Ветер уносит мои слова, и я повторяю громче, вынужденно рискуя всей конспирацией:

— Пап! — перекрикиваю прохладные речные струи.

Крик врезается в его мысли. Сознание сталкивается с ним, как со стеной, выросшей перед глазами за четверть мгновения.

— Нам отсыпь, — прошу снова.

На урну он смотрит невозмутимо. Смотрит так, словно не воспринимает её, не считывает. Она металлическая — наверняка неприятным льдом шпарит широкие ладони, сплошь покрытые мозолями. Но он терпит — он всегда терпит. Никогда не обрабатывает собственные ссадины, оставляя несчастный участок кожи справляться своими силами. Дрессирует крупное тело, приучает его жить по известному принципу о спасении утопающих.

Откручивает крышку. Не без сопротивления, но она поддаётся. Раза два хлопает по карманам дедушкиных джинсов и выуживает потёртый спичечный коробок.

— Сюда можно. Только маме не говори, а то ещё испугается. — Да, здесь он прав.

— Спрячу в той шкатулке, — отзываюсь, пока он неуклюже стирает прах, прилипший к пальцам. — Если что, ты знаешь, где взять.

Знает, конечно. Он всё знает, ведь я — его отражение. Стою на сыром берегу в папиной широкой футболке и силюсь увидеть, сколько их было, затаённых слёз. За все свои восемнадцать лет помню лишь пару случаев, когда уловила этот лёгкий блеск в уголках его глаз. В детстве мне даже казалось, будто он плачет неправильно: внутрь, в себя. Представляла, как солёная влага аккуратной струйкой прокладывает себе путь, но натыкается на плотно сжатые длинные ресницы. И вот тогда она разворачивается. Куда же стекает? Я даже не представляла…

Человек, не умеющий плакать, так и не научил меня. И вот сейчас мы оба изучаем несчастную урну. Изучаем её так старательно и скрупулёзно, словно ищем послание, написанное на санскрите невидимыми чернилами. Ко мне он поворачивается с немым вопросом: и что дальше? Пожимаю плечами. Никто из нас не подумал про это каверзное «дальше». Разве всё не закончилось в крематории? В этом душном крематории, где бабушкины перекошенные плечи дрожали так, что вместе с ней в знак сочувствия содрогались даже толстые стены? Разве всё не закончилось на запахе ладана, на втиснутой в треснутую рамку фотографии, перед которой я почему-то не могла спокойно вдохнуть? И разве не закончилось всё на розе, на той маленькой розе ветров?

— Дедушка таких много вырезал. — В мою ладонь лёг миниатюрный железный предмет: показалось, он был легче пера из подушки.

Роза ветров, а на ней — кораблик, крошечный, словно муха, севшая на огромный торт, чтобы полакомиться глазурью. Ясно теперь, кто привил папе это авантюрное желание однажды непременно проплыть до берегов Австралии. Тогда мне в голову и пришёл вопрос: как только мы развеем прах, куда же он всё-таки полетит? И какие ветры будут дуть там, где он окажется после своего изнурительного пути? Ведь если они там попросту не существуют, это обернётся самой настоящей трагедией… Нельзя без ветра: он воспевал ветер, он жил ветром — больше всего на свете он желал, чтобы в последний путь его тоже унёс необузданный, своевольный ветер.

Так что дальше? Рядом тихо притаилась скамейка. Мы сразу пожалели её, покосившуюся, с облупившейся краской, и решили не тревожить, не нарушать покой: пусть себе стоит, медленно стареет посреди зелени и талого снега. Этой точки не существует на карте: она сливается с пейзажем, умело маскируется и прячется от посторонних глаз. Нет, место особенное: здесь витает нечто близкое, родное, светлое…

— Мост видишь? — Указывает прямо за моё плечо.

Вдруг понимаю: всё это время я слышала шум проносящихся по нему машин. Ещё минуту за хвост стараюсь поймать изворотливые мысли и наконец вспоминаю:

—  Так это Трикотажный? — Тщетно щурясь, всматриваюсь вдаль.

— Сейчас называется Спасский, — поправляет меня.

Да, дедушка так и говорил всегда. Просил, чтобы именно с этого громоздкого моста развеяли его прах. Слишком уж сильно любил Москву, Москву и её ветра. И вот папа запускает руку в урну… Нельзя просто высыпать, нет: будем вместе, небольшими горстками, постепенно, молчаливо прощаясь с каждой серой пылинкой. Я знаю, что внутри него живёт вулкан. Живёт своей собственной жизнью, существует отдельно, хоть и намертво вживлён в его тело. Папа носит его в опасных глубинах своей сущности, но никогда не подаёт виду: стоит микроскопический искре двинуться к поверхности — и сильные руки с шершавыми мозолями мгновенно сдавливают жерло. Ком подступает к горлу, но он сглатывает и его: все узники неминуемо остаются в неволе.

Папа спускается к реке, наклоняется к самому её течению и механическим движением разжимает пальцы. Сейчас он кажется мне ребёнком, которому приказали послать небу любимый воздушный шар: не хочется, но пора прощаться… Руки отпускают сразу: он приучил их работать отдельно от сердца. Стоит. Смотрит и не моргает. Я знаю: чем больше он напоминает мне мраморную статую, тем яростнее набухает лавой внутри него непокорный вулкан. Представляю, как крошечные оранжевые искры разлетаются криво и беспорядочно, словно залп дешёвого фейерверка, и жалят больно, будто рой разъярённых пчёл. Вдруг останавливается. Взглядом облизывает пыльную ладонь. Не может больше: осталась последняя горсть…

Требовательно забираю урну:

— Давай я. — Не предлагаю, а хочу спасти.

Загребаю серую пыль и осторожно пропускаю сквозь пальцы. Оказывается, человека и вправду можно почувствовать каждой клеточкой собственной кожи… Вдруг что-то неприятным скрежетом царапает металлической край. Морщусь: было внезапно. Почему-то решаю, что мне необходимо знать.

И спрашиваю:

— Что это? — Короткими ногтями сжимаю белый кусочек, похожий на выпавшую пломбу.

— Осколок кости, — констатирует на выдохе.

И сглатывает. Мысленно чертыхаюсь и стискиваю прах в плотно сжатых пальцах. Понимаю: пора. Резкий поток холодного ветра окатывает мою спину, словно подгоняет, подталкивает. Смотрю на скамейку: она сжимается, съёживается и, кажется, хочет провалиться под влажную, объятую ручьями землю, как будто чувствуя, что смущает нас. Мои до локтя оголённые руки уже начинают замерзать, покрываясь мелкими мурашками, но я настойчиво впитываю эту прохладу, вбираю, поглощаю и с жадностью упиваюсь ей. Сейчас мне нужен этот холод. Даже не так: он необходим.

Отпускаю последнюю горсть… Мириады серых пылинок вихрятся роем, словно не желают расставаться, как будто пребывают в особенном, необъяснимом симбиозе. Река уносит их не сразу, нарочно цепляет о торчащие из-под воды коряги и ветки — она не спешит забирать у нас прах, она всё понимает. Что-то странное выдыхаю я в воздух: что-то не лёгкое и не тяжёлое, но что-то такое, чему просто нельзя оставаться во мне. А что выдыхает папа? Смотрю на него. Дышит ли он вообще? Если бы только на мгновение он мог позволить себе забыть про контроль над своим вулканом и выпустить все искры, выплюнуть весь накопившийся за долгие годы пепел…

Но он не может, попросту не умеет. Стою рядом. Ловлю себя на мысли: сейчас я хочу одного — захотеть заплакать. И вроде бы что-то напрягается, натягивается, как цирковой канат под самым куполом. И вроде бы что-то сигналит мне изнутри блеклым светом расколотой фары, подаёт знаки, старается, не сдаётся… Но я не слышу. Не вижу. Я не могу. Знаю: за все свои сорок лет папа согрел множество человеческих существ, но так и не научился оставлять последнюю спичку, чтобы не замерзать самому. Он сдерживает вулкан, усердно тренирует собственное тело, учит каждую его крупную мышцу реагировать на грубые команды и сокращаться только по приказу разума. Он видит других практически насквозь, а сам обходит стороной зеркала — те самые, в которых отражаются души.

А река уже забрала деда… Унесла бережно, словно утянула на прозрачном полотне из едва осязаемого шёлка. Монотонно покачиваются клонящиеся к воде ветви, тянутся к полусонному течению, стараются коснуться. Лучи весеннего солнца покинули это место, не стали выгонять тень, позволяя нам укрыться от любопытных взглядов или спрятаться от самих себя. С моста сейчас наверняка доносится шум, но он вновь отбрасывается моим сознанием, блокируется, бракуется. Здесь становится тихо. Так тихо, что я, кажется, могу расслышать, как шепчутся мои мысли, как они шуршат, напоминая мне беспокойных грызунов, которые забавно и неуклюже возятся в древесных опилках.

— Плыви, дед! — доносится до меня, когда я жадно втягиваю воздух.

Выдыхаю быстрее, чем привыкла, и отзываюсь немедленно:

— Вся Москва перед ним! — становлюсь ближе.

И вдруг одна-единственная искра всё-таки вырывается наружу:

— Да… — Тяжёлая ладонь опускается на моё плечо.

Искра вылетает, а ладонь не двигается. Покоится считаные секунды и небрежно соскальзывает, прячется обратно в свою пещеру — растянутый карман старых джинсов — и ещё какое-то время сидит там не шевелясь, затаившись, словно опасаясь, не сделала ли чего-нибудь лишнего. Он забирает опустевшую урну, отходит к молчаливо скучающей скамейке и ещё раз — теперь уже напоследок — обводит взглядом каждый сучок, каждый камень и каждый кем-то втоптанный в землю окурок. Обводит как будто по контуру.

И вдруг усмехается:

— Нет, ну а место какое! — Театрально разводит руками. — Можешь сюда своих пассий водить!

Улыбаюсь, отдавая дань любимой шутке. Но всё равно парирую:

— Нет уж, — заявляю бескомпромиссно. — Для такого рестораны есть, а это место — только наше.

И кажется, слова звучат ещё серьёзнее, чем произносились мной про себя…

Метки