Туго и гулко гром раздирает небо, прокатывается по худой крыше, по соседним домишкам, по лесу и снова набирает воздуха в грудь, и снова рычит утробно. Еще недавно ее не было, а сейчас от края до края — одна темная туча грязным котелком накрыла поселок. Да я бы это и поселком не назвала. Так, деревня-переросток. Домов триста, половина из которых бесхозно умирает вместе с брошенными здесь цепными собаками. Вот и на меня оставили никому не нужный облезлый домишко, и все, что мне остается, это сидеть на кривом крыльце под гнилым козырьком и смотреть, как ливень месит мокрый чернозем. Кривое, гнилое, мокрое.
Как мама могла любить это место? Как можно было оставаться здесь до самого конца, до падений и сотрясений, до слепоты и немощи, ну ка-ак? Когда прошлой осенью я силком увозила ее в город, она плакала и трясла рукой, той, что еще немного слушалась. Я никогда этого не понимала. Только злилась на нее за это глупое детское упрямство, — ведь с сиделкой в комфорте лучше! — и на эту ее чертову дачу. Теперь — мою. Мою чертову дачу.
Даже сейчас, как назло, дождь стеной — едва я приехала, чтобы навести хоть какое-то подобие порядка перед продажей. Хотя почти уверена, что никто дачу здесь не купит. Старики умирают, остальные разъезжаются. Что делать сейчас в некогда трудовом советском поселке?
Как многое она отдала, моя маленькая мама. Добровольно ведь отдала свою силу, красоту рук, здоровье спины и полжизни — вот этому клочку земли в уральской глуши. Я никогда этого не понимала. Даже когда мы с ней проводили здесь каждое лето после того, как ушел папа. Она сажала меня под куст смородины, вручив выцветшее розовое ведерко, — я ела до оскомины и затекших ног, чтобы не собирать. А бесконечные яблоки на бесконечное варенье? На ветвях они были еще кислыми и хрусткими, а под ногами уже разлагались и лопались гнилостным соком, как жуки-бронзовки, которые гроздьями облепляли цветы, и я бегала по грядкам и по ним.
Господи Боже, быстрей бы закончился дождь, осмотреть участок и уехать! Укрыться от запаха смородинового листа, жирной земли и сырых половиц в просторной пустой двушке, в плейлисте с бодрым lo-fi, в ноутбуке, в рабочих чатах. Замечаю, что колупаю ногтями старую краску на крылечных досках, только когда ломкие ошметки врезаются под ногти. Когда-то этот цвет можно было назвать оливковым. Сейчас — бледно-зеленое пыльное крошево. Мы с мамой красили домик в душном спелом августе. Я переходила в пятый класс: до истерики боялась, что не сойдусь с новым коллективом, и думала, что жизнь моя, собственно, на этом и закончится. Орала, что не вернусь в город и буду жить тут одна, питаясь яблочным вареньем, а если мама не разрешит, то уйду в лес, и там меня съедят волки. Мама подняла брошенную в траву кисть и вложила в мою трясущуюся руку. А потом мы долго хлестали краску об стену с размахом, страхом и рыком. И все прошло.
Я поднимаю глаза. Весь сад в солнечных высверках на мокрой траве.
Я никогда этого не понимала.
Я никогда без этого не смогу.