Моя бабушка — по линии отца — родилась в девятнадцатом веке. Это странно звучит даже для меня, но вот так. Ее звали Геня Самуиловна (в советской версии — Евгения Самойловна) Бенгина. Она родилась в большой еврейской семье в Вильно. Тогда этот город был вполне интернациональным. По переписи 1897 года 26 процентов жителей были белорусами, по 21 проценту литовцев и евреев, 20 процентов поляков и 10 процентов русских. Общественная жизнь кипела. Именно здесь стали издаваться первые газеты на литовском и белорусском языках, здесь же во время революции 1905 года собрался Великий сейм, на котором впервые был поставлен вопрос об автономии Литвы. Город являлся «своим» и для поляков — как-никак бывшая территория Речи Посполитой. Посреди всех этих политических страстей росла моя бабушка и, в конце концов, к ужасу родни, нахваталась крамольных идей. Уже более-менее сознательной восемнадцатилетней барышней вступила в ячейку литовских большевиков и, кроме того, влюбилась в одного из местных революционеров.
Семья совершенно справедливо полагала, что подпольная борьба за счастье трудящихся до добра не доведет. Были какие-то ссоры, скандалы и разрывы отношений. По очевидным (для бабушки) причинам я мог услышать это в воспоминаниях только очень смутно и вскользь. Потом случилась революция и распад Российской империи. Вильно вместе с частью Литвы вошел в состав Польши. Бабушка служила в какой-то конторе машинисткой, встречалась со своим любимым революционером (кстати сказать, будущим моим дедом), продолжала подпольную большевистскую работу теперь уже против Польши и ругалась с родственниками. Наверное, это был самый яркий кусок ее жизни.
Романтика кончилась в двадцатом году. Тогда случилось несколько событий. Самым важным — для меня, по крайней мере — стало то, что бабушка забеременела. Несколько позже любимый революционер оказался, по ее словам, недостойным человеком. Бабушка никогда не уточняла, о чем собственно речь, но была очень категорична. В конце лета ее арестовали за подрывную деятельность и, не откладывая дело в долгий ящик, приговорили к смертной казни, правда, саму казнь все-таки отложили в соответствии с тогдашними польскими процессуальными нормами. А еще — в двадцатом году Красная армия начала наступление на Польшу.
«Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках понесем счастье и мир трудящемуся человечеству…» — приказ № 1423 командующего Западным фронтом Михаила Тухачевского от 2 июля 1920 года.
Кстати говоря, мой дед (но уже по материнской линии) Николай Ильич Медведев принимал участие в том походе Красной армии в качестве рядового кавалериста Конной армии Буденого. Правда, не добравшись до передовой, угодил по причине несчастного случая в госпиталь (а не погиб в бою или жестоком плену, как большинство его товарищей). Счастье на штыках никому принести не удалось, Красная армия была разгромлена в Варшавской битве, и в двадцать первом году подписан тяжелый для СССР Рижский договор. В нем, помимо территориальных уступок Польше, репараций и прочего, имелся пункт об обмене пленными и политзаключенными. Так моя бабушка попала в обменные списки, и приговор о смертной казни был отменен.
А вот сам обмен затягивался. Создавались совместные польско-российско-украинские комиссии и подкомиссии, которые практически непрерывно заседали, принимая либо отменяя разнообразные протоколы по техническим и процедурным деталям обмена. Например, оказалось проблематичным оперативно разыскать по российским тюрьмам политзаключенных из польских списков. Кого-то нашли, но многих — нет, а поляки по большевистским спискам всех отыскали. Тогда наша делегация предложила к обмену польских священников, взятых в заложники при наступлении Красной армии. Они все содержались в заведении под названием «Брянский губернский концлагерь». После долгих колебаний поляки согласились, но обмен опять чуть не сорвался.
Сейчас это может выглядеть забавным, но в тот момент смешным вовсе не казалось: обмен застопорился, когда выяснилось, что большевиков к выдаче на одного больше, чем оговорено. Моя бабушка в дороге успела родить. Поляки твердо стояли на «равном количестве». Наши столь же твердо полагали, что новорожденный еще не вполне большевик. Как гласят семейные хроники, кто-то из нашего партийного руководства в конце концов плюнул и приказал отпустить еще одного ксендза. По другой версии (значительно более вероятной — есть упоминание в исторических справках) в неразберихе поезд со всеми ксендзами просто уехал в Польшу.
Реальная угроза казни и тюрьма вовсе не отвратили мою бабушку от большевистских идеалов. Попав после всех проволочек и формальностей в Минск, она принялась за учебу, воспитание сына и партийную работу одновременно. К 1930 году уже заведовала отделом в издательстве «Правда». На следующий год в составе так называемой «Партийной тысячи» поехала на учебу в Москву. И тут ее карьере пришел конец. Произошло нечто вроде «несчастного случая», отдаленно похожего на тот, что произошел с моим «буденовским» дедом. Только если на деда, пришедшего поглазеть на бродячих циркачей, бросился неожиданно взбесившийся медведь, то на бабушку налетела какая-то безумно бдительная комиссия, не усмотревшая в ней нужных пролетарско-бедняцких корней. Короче говоря, ни на какую партийную учебу она не попала, кое-как устроилась чертежницей в одно из советских учреждений и, в отличие от своих более успешных товарищей из «Тысячи», не погибла, угодив под репрессии.
Она все-таки поступила в ВУЗ, но сугубо технический — Московский энергетический институт, потом устроилась туда же на работу. Как студентка и работник получила место в институтском общежитии, и, похоже, решила, что жилищный вопрос закрыт. Всю жизнь бабушка с большевистской непреклонностью отказывалась хлопотать о себе, и ее сын — будущий мой отец — если и ходил «по инстанциям», то в тайне от нее.
В сорок шестом году бабушка решила восстановить семейные связи. Надо же было, в конце концов, помириться с родней. Вместе с сыном — недавно вернувшимся с войны солдатом — они поехали в Вильнюс. Но никого из той большущей еврейской семьи не нашли. Все погибли. Бабушкину сестру, служившую машинисткой в горкоме, накануне войны обвинили в шпионаже и вредительстве, дали по тем временам немного — «всего» пять лет. Она умерла в Каргопольлаге, не дожив несколько месяцев до конца срока. Остальных убили фашисты.
Когда в начале пятидесятых началось то, что назвали «борьбой с космополитизмом», бабушку уволили, а заодно и выгнали из институтского общежития (где она вместе с сыном обитала больше двадцати лет), как уже не работающую и тем более — не студентку. Вернее сказать, попытались выгнать просто на улицу, но тут очень вовремя сын добился для нее статуса пенсионера республиканского значения — и ей дали комнату в коммуналке.
Надо сказать, что при всей легкости отношения к разворотам судьбы, деньгам, вещам и начальству, бабушка умела держать дистанцию, и, раз поссорившись, трудно выстраивала отношения заново. А уж если обнаруживала в ком-то недостаток коммунистической веры, становилась тверже льда. Правда, на собственного сына — моего отца — отъявленного, я бы сказал, антикоммуниста, это никак не распространялось. У большевизма тоже есть границы.
В могилу, как известно, почестей с собой не берут, да у бабушки наград никогда и не было — если только удостоверение пенсионера республиканского значения, да медаль «За трудовую доблесть». И наша память о ней — стойком и чистом человеке.