До
Помните ли вы день, когда ваша жизнь разделилась на до и после?
Какая была погода, что вы ели на завтрак, во что были одеты?
Я помню все, как в очень замедленной съемке, покадрово, посекундно. Хотя и хотела бы забыть.
11 октября, 1 час 32 минуты. Ночь.
Я ставлю на паузу длиннющий сериал, который отлично заходит ночами в беременную меня, и встаю налить себе чаю. Чай тоже заходит прекрасно, особенно с халвой в шоколаде.
Но я не дойду до кухни — вода побежит по ногам сразу же, как встану, и я окаменею, глядя на уверенно растекающуюся лужу.
В голове стучит: «Этого не может быть. Этого не может быть. Э-то-го-не-мо-жет-быть».
Отходят воды. Я не впервые беременна и понимаю это мгновенно. Но впервые это происходит на двадцать восьмой неделе.
Вчера я была на УЗИ, сын весит девятьсот граммов.
Скорая приедет спустя двадцать бесконечных минут. Двадцать минут, которые я буду лежать на спине с подстеленой байковой пеленкой в звездочку (единственное, что уже куплено для мальчика), а воды будут течь не переставая. Не переставая будут литься и слезы, затекая за уши и за воротник пижамы.
Одновременно с мужем, умчавшимся в круглосуточную аптеку за бессмысленным тестом на подтекание вод, в квартиру войдут два уставших фельдшера и без лишних расспросов оформят меня в роддом.
Я выйду в ночную октябрьскую морось, фельдшер аккуратно пристегнет через мой живот ремень безопасности, а муж с совершенно опрокинутым лицом закроет тяжелую дверь машины.
С грохотом этой двери моя жизнь до, со счастливой легкой беременностью, двумя смешными веселыми сыновьями, выбором плитки и паркета в новый дом, закончится.
Первые дни
За стеной рожали круглые сутки.
Сначала я не слышала этого — кажется, первые дни я не слышала ничего, кроме обрывочных разговоров медперсонала.
Потом в эту тишину стали пробираться звуки. Я не сразу их опознала.
Какой-то рев, какое-то мяуканье.
Затем пришло узнавание.
Ровно за стеной, у которой стояла моя кровать, находился родильный зал. И в обсервационном роддоме процесс появления на свет новых людей был бесперебоен, как на хорошем заводе.
Синие маячки скорой помощи, шум двери, гомон голосов, крики, каталка с грохотом, но недалеко, проезжает по коридору.
«Домашние роды!», «Двадцать девять недель!», «Двойня. Сердцебиения нет. Операционная!».
Когда спустя неделю лечащий врач предложил переселить меня в другую палату, где потише, я отказалась.
Эти звуки, по сути, крики боли, были же и звуками жизни в самом прямом смысле слова. Они держали меня на плаву следующие пятьдесят дней.
Быстро выстроился распорядок.
В 6:50 встаем. По правую руку тумбочка. Резинка для волос, очки, маска.
Слева стул — там висит вафельный халат.
Осторожно опустить ноги на пол, нащупать тапочки — правый, левый.
Встать. Тяжело, опираясь на руку. Прислушиваясь — как там? Течет?
Медленно, придерживая рукой живот, выйти из палаты.
Пост, температура, давление.
Процедурная.
Анализы каждый день. Руки в непроходящих гематомах.
Осмотр.
Кресло в рыжей клеёнке.
Под ним ведро. У кого-то было кровотечение, не успели убрать. Отвожу взгляд, беру кусок застиранной простыни — подстелить.
Глаза в потолок, пальцы в железном замке. Не думать, не плакать, ни о чем не спрашивать. Вдохнуть поглубже.
Холод металла. Холод голоса.
— Одевайтесь.
Сползти с кресла под взглядами следующих несчастных, ждущих осмотра.
Приватность? Личные границы?
Что-то из прежней, «нормальной» жизни, чему в этих стенах места нет.
Добраться до палаты, рухнуть на кровать и уснуть тяжелым сном.
В десять начинается обход.
Врача встречают как мессию. Заглядывают в глаза. Говорят шепотом.
Даст надежду? Отпустит домой? Продлит заточение?
Я быстро перестала чего-то ждать.
Высокий и кареглазый Дмитрийюрьич сразу и бескомпромиссно отрезал, что я тут надолго.
Мы с ним почти подружились.
Он мог задержаться у моей кровати, рассказывая про особо забористый случай из практики, благо, паства его давала богатую почву для медицинского стендапа.
Мог забежать ко мне за электронным градусником: «У тебя точно есть. Я эти ртутные терпеть не могу!»
Градусник, конечно, был. За первые две недели я знатно обросла скарбом, как будто пытаясь знакомыми вещами отгородиться от больничного быта.
Муж приезжал почти каждый день. Привез мою подушку и покрывало. Книги, посуду, запас полотенец и одежды. Общий холодильник заполнился моими банками с бульоном, тертой морковкой, пюре и тефтельками. Я не ела больничное, и мама передавала еду из дома.
Однажды я позвонила мужу в слезах. Меня, пришедшую за чаем, отчитали: «Устала уже кипятить воду для вас!». Вечером у меня уже был свой чайник и персонал, привыкший к моим странностям, закрыл глаза и на это явное нарушение больничных порядков.
А чуть позже подруга передала пакет. Там лежали еще книги, набор для шитья мягкой игрушки и фотография моих детей в рамке.
Эта рамка, встав на тумбочку между пачкой влажных салфеток и кремом для рук, и завершила строительство башни для моей потрепанной души.
Соседки
Наташа была тут до меня.
В первый день она не пыталась со мной заговорить, и я была благодарна этому молчаливому участию.
На второй день я очнулась от своего обморочного сна ближе к одиннадцати вечера и увидела, что она сидит за столом.
— Вставай, попьем чаю. Мне на посту кипятка дали. Эти все спят.
Наташа кивнула на двух других соседок и зашелестела оберткой печенья.
Я хотела было отказаться, но тут малыш под ребрами совершил тихое движение и показалось, что надо хотя бы ради него что-то съесть. Я медленно, через бок, встала и пересела на стул.
— Что у тебя?
Наташа пододвинула мне больничную кружку, до краев полную уже подостывшей воды, и коробку чайных пакетиков.
— У меня вот, шоколадка есть, муж привез. — я судорожно начала копаться в пакетах, которые даже не разобрала.
— Да нет. С ребенком что у тебя? Почему тут?
Глаза намокли мгновенно.
— Мальчик у меня. Федя. Вот, воды отошли. Двадцать восемь недель, меньше килограмма весит. Рано ему еще.
— Ранова-а-ато — протянула Наташа. — Но живой, все с ним нормально?
— Да. Говорят, да. Шевелится. Сердечко хорошее, — слезы опять лились сами собой. — А у тебя что?
Живот у Наташи был побольше моего.
— А у меня девочка. Умерла.
Я застыла с чашкой в руке.
— Кровь пошла, попала в больницу по скорой. Не в эту. В Мариинскую. На УЗИ посмотрели, говорят — все. Так бывает, — Наташа отпила уже совсем остывший чай. — А я уже одежки купила. Розовые. Я же вообще не отсюда. Я с цирком приехала. На гастроли. За лошадьми ухаживаю. Люблю их знаешь как?
Наташа замолчала. Похлопала себя по карманам халата, достала сигареты. С сожалением посмотрела на пачку.
— Курить хочется, ужас. Днем бегаю, а ночью уже не выпустят, проходная закрыта.
Я молчала.
— Меня сюда отправили на искусственные роды. Пока ехала — все ногти съела, смотри.
Наташа протянула руки с ногтями, обкусанными до мяса. Нежно-лиловый лак сиял на них неуместным перламутром.
— Приехала, укололи там что-то. Схватки начались. Повезли в родзал и там УЗИ сделали. Контрольное, — она засмеялась. — Контрольное, как выстрел.
Наташа подняла на меня глаза.
— А она живая. Представляешь?
У меня сжало желудок. Наташа, кажется, сошла с ума от своего горя.
— Нет, правда, живая. Ты не подумай. Ты не слышала, спала сегодня весь день. Но Дмитрий Юрьич приходил, слушал. Все хорошо! Не веришь? Дай руку.
Наташа встала и, обогнув стол, подошла ко мне, задрав футболку.
Я положила ладонь на ее тугой живот с коричневой полосой вдоль.
Под моей рукой в темноте этого живота совершенно точно была жизнь. Кто-то маленький перебирал пятками и взмахивал руками, то ли дирижируя, то ли подгоняя своих воображаемых цирковых коней.
— Тогда-то все забегали, конечно, стали колоть, чтобы обратно, остановить роды. Утешали меня, дураки. Все хорошо, говорят, не плачьте. А я от счастья плакала же. Она умерла у меня. А вдруг живая. Знаешь, если бы я не в цирке работала, точно бы умом тронулась. Но у нас там и не такое случается. Место такое. Не без волшебства.
Наташа вернулась на свой стул.
— И с твоим тоже все будет хорошо, точно говорю… Пей чай, совсем остыл.
Отделение роддома, в которое я попала, было обсервационным.
Сюда везли со всего города тех, для кого не нашлось места в приличных местах, у кого не было нужных документов и чьи диагнозы были слишком нехороши.
Вот молодая женщина, «социальная», как сказала медсестра. То есть из социального учреждения. Маленькая, кругленькая, ее руки вдвое короче обычных рук и она очень ловко ими управляется. На лице как будто всегда полуулыбка, которая и хотела бы расцвести, но боится оказаться неуместной.
У нее высокое давление и показано кесарево.
После осмотра она плачет на больничной койке.
— Он мне сказал: «Давай завяжу тебя?» Что он там завяжет? Чтобы детей больше не было? А если я не хочу? Я могу сказать, что не хочу? Я напишу! Вы не думайте, я умею писать, у меня шесть классов. А ребеночку моему он не сделает плохо? Его не заберут? Им всем мой ребеночек не нужен. Только мне. Думают, я не справлюсь. А я смогу. И комната мне своя положена!
Вот женщина. Она в цветастом халате на молнии, в шерстяных носках и в платке, хотя в палате жарко и душно. Она почти не говорит по-русски, не ропщет, как другие, на больничную еду. У нее длинное узкое лицо и огромные глаза, поднимающиеся уголками к виска.
Она все время разговаривает по видеосвязи — у нее большая семья. Показывает им круглый свой живот, отчитывает кого-то нежно: «Э, бала! Болды!». Соседки по палате косятся на нее с неодобрением.
Она родит через сутки крошечного — меньше двух с половиной килограммов — мальчика. Во время родов и не вскрикнет, только раз застонет куда-то вглубь себя и скороговоркой прошепчет заклинание-молитву.
Я спрошу как назвали сына. «Адам. Ага назвал», — и она впервые улыбнется.
Врачи что-то будут рассказывать про нюансы здоровья Адама, но она или не поймет их, или не захочет понять. На третий день соберет вещи и тихо уйдет из больницы. Растворится со своим младенцем.
Вот четырнадцатилетняя девчонка. Просто подросшая Пеппи Длинныйчулок — косички, веснушки и даже чулки. Компрессионные.
Болтает по телефону круглосуточно, ест за троих, пытается бегать курить, но ее за это гоняют, в отличие от Наташи.
Перед родами начнет рыдать и просить «уколоть и порезать», но Дмитрийюрьич строго шикнет — и она успокоится. Родит крошечную, но здоровую девочку и как-то притихнет и резко повзрослеет с ней на руках.
Рожениц привозят и ночью, я их не вижу, но слышимость прекрасная. Эта кричала особенно страшно.
— Роды на тридцать первой неделе. На ВИЧ обследована?
— Нет.
— Наркотические вещества внутривенно во время беременности принимала?
— Да.
Спустя три часа, сдавая свои утренние анализы, я увижу эту девушку плачущей у кювеза с малышом.
— Забирать ребеночка будете?
Молчит.
— Оформляем отказ? Отец есть?
Тишина.
Позже я узнаю, что она своего ребеночка все-таки забрала. Его увезли в детскую больницу, дохаживать. А мама сдала нужные анализы и поехала за ним.
После
В десять утра Дмитрий Юрьевич завершал традиционный обход.
Мне легко кивнул: «Анализы хорошие», приложил аккуратно старомодный стетоскоп к животу и удовлетворенно прикрыл глаза.
Обошел всех по кругу: выслушал, утешил, отругал в свойственной ему ироничной манере и направился к выходу. Уже от двери резко повернулся и подошел к моей кровати. Приставил стул.
— Как ты себя чувствуешь, Маша? Мне кажется, ты грустная.
Я растерялась.
Кажется, что грустная? Я не живу уже восемь недель. Страх не отпускает ни на минуту. Ощущение, что тело предало меня и из неизменного союзника обернулось врагом.
— Нет-нет, все в порядке! — ответила я.
— Я понимаю, что не в порядке.
Дмитрий Юрьевич тяжело оперся на колени локтями и свесил руки. Помолчал.
— Я хочу отпустить тебя на несколько дней домой. В себя придешь, детей обнимешь. Насовсем не могу — рожать тебе здесь. Никакой другой роддом тебя не примет сейчас, слишком сложный случай.
Я молчала, сбитая с толку. За два месяца я стала незыблемой константой отделения и знала, что выйду отсюда только с ребенком на руках.
— Я не должен тебя отпускать. Но все-таки хочу, чтобы ты съездила домой.
Своих детей, знаешь, у меня нет. Жена есть, а детей нет… И я не очень вас, матерей, понимаю. Женщина, она же как львица, когда дело ее ребенка касается. Даже если это еще только плод — для вас все равно ребенок.
Знаешь, сколько я видел? Наркоманки у меня тут рожают постоянно. Не помнят от кого, не понимают, мальчик или девочка — а рыдают в голос, когда детей на выхаживание увозят.
Или младенцы эти. Весит меньше килограмма, глаз не открывает. Не ест, не дышит сам. А мать подойдет к его боксу — и у него пульс меняется. Чувствует через стекло. Я это каждый день вижу. К чему я… У тебя же кроме этого, — он кивнул на мой живот, — еще двое дома. На тебя похожи оба — я видел, как муж твой их привозил.
Что будет, когда родится этот ребенок — никто не знает, но тебе снова лежать в больницах с ним. Может быть, долго. Поезжай домой. Выписку тебе оформлю как надо, но через три дня жду обратно.
Я молчала.
Соседки замерли. Никто не шелестел книгой или шоколадкой.
— Поедешь?
— Поеду.
— Ну и отлично.
Хлопнул по коленям и вскочил, с грохотом отодвигая стул.
— После трех выписка будет готова. Смогут тебя сегодня забрать?
Два месяца спустя я вышла из дверей обсервационного отделения.
Арестантом, выпущенным досрочно. Ребенком, которого родители попросили из дома.
Вместо
Возвращение домой было странным.
Как в замедленной съемке я опускаюсь на колени на пороге квартиры — боюсь, что сыновья (им пять и семь) как обычно с разбегу набросятся на меня и заранее пытаюсь уберечь живот.
Но мальчики выходят навстречу медленно, осторожно. Они так скучали по мне эти два месяца, так боялись, что я не вернусь, что, кажется, и не верят, что я вернулась.
И я сама не знаю, хорошая ли это идея — несколько дней спустя я уеду снова и кто знает, на сколько. Надо ли было давать им эту надежду?
Но проходят первые несколько неловких минут — и мы уже лежим в обнимку на кровати, они оттаивают, немножко плачут, смеются снова. Несут свои рисунки и поделки, хвастаются обновками, купленными без меня.
Гладят мой выросший живот и говорят в пупок что-то трогательное.
Потом они уснут с двух сторон, так и не выпустив моих рук, а я буду лежать не вставая, по двум причинам. Я не хочу уходить от них. И я чувствую, как воды снова стали подтекать сильнее — покрывало подо мной мокрое…
Мы будем долго сидеть с Мишей. Молча, судорожно вцепившись друг другу в руки.
— Я боюсь.
— Я знаю.
— Я зря приехала. Надо было лежать до конца. Я каждый день сдавала анализы, снимала КТГ. Я боюсь, что с ним что-то не в порядке.
— Почему? Болит? Он мало шевелится?
— Нет, Миш. Но я чувствую, что нельзя было уходить. Надо, чтобы нас наблюдали. Давай сходим завтра на УЗИ.
Миша молчит. Я знаю, что он думает — я сошла с ума. Я и сама так думаю. Но я не могу потерять этого ребенка.
Утром мы записываемся на УЗИ в ближайшее место — недавно открытый частный роддом.
В пять вечера я захожу в холл, похожий на лобби роскошного отеля. Уже стоит огромная, украшенная золотом ёлка. Пахнет как в дорогом магазине. Играет тихая музыка, мне предлагают чай или кофе, пока я жду.
«А если бы я родила тут? Разве в этом роддоме возможны плохие исходы? Надо узнать цену. Деньги найдем», — проносится в моей голове.
Узист возвращает меня к жизни:
— Почему вы здесь? Вод почти нет, ребенок страдает. Вы должны быть под наблюдением. Вообще я считаю, что пора рожать.
— Что мне делать?
— Езжайте обратно в тот роддом, где вас вели. Никто больше вас не возьмет.
— А я могу остаться у вас?
Я молниеносно предаю всех, кто был рядом со мной последние два месяца. Я не могу и не хочу возвращаться к ним. В свою желтую палату с трещинами на потолке. К креслу с рыжей клеенкой. К жужжащему холодильнику, синим огонькам желтых реанимобилей, к потоку рожениц за стеной.
К тушеной капусте и грохоту каталок.
И даже к Дмитрию Юрьевичу с его грустными карими глазами я возвращаться не хочу.
— К нам нельзя. Вас вели в инфекционном. Мы не знаем вашу историю. У нас только платно и очень дорого, в конце концов.
Ловлю взглядом ее бейджик.
— Вера Александровна, пожалуйста. Можно я поговорю с главврачом?
— Суббота, вечер. Вряд ли он на месте. Но я узнаю.
Она ушла, а я вытираю живот от геля, усаживаюсь поудобней на стул и чувствую, как он медленно намокает подо мной теплой предательской водой.
Малыш в животе перекатывается с боку на бок. Держись, мой хороший. Я что-то придумаю, обязательно.
Пишу мужу: «Сделай что угодно. Я должна остаться здесь».
Заходит врач. Нет, не главный, заведующая отделением.
Она уже все про меня знает и знает, что я с моим ребенком тут не нужна. Ей даже жаль. Она смотрит по-матерински грустно.
— Маша, у вас сложная ситуация. Но в вашем роддоме большой опыт именно таких случаев. Все будет хорошо.
Я плачу и не слышу, что она говорит.
— Не поеду. Я никуда отсюда не поеду.
Она что-то продолжает говорить: «Тяжелый случай… Но там помогут… Зачем вы ушли? …там наблюдение… Почему у нас? В конце концов, это очень дорого, вы знаете?»
Вцепляюсь обеими руками в край стула. Никуда не уеду.
Стук в дверь заставляет нас обеих поднять глаза.
— Татьяна Геннадьевна, там он звонил, — я ловлю недоуменный взгляд. — Говорит, скоро придет. А пока оформлять.
Я чувствую, как только профессиональная выдержка не дает завотделением удивленно охнуть.
Секундная пауза.
— Вот видишь, все и разрешилось. Понаблюдаем тебя тут.
Я не знаю, что случилось. Кому позвонил Миша. Какие ниточки, рукопожатия и близкие знакомства сыграли роль. Сейчас это не имеет значения. Мне все равно, где мы возьмем деньги. Я остаюсь здесь.
Мне помогают донести вещи — их немного.
Заселяюсь в палату, которая, конечно, больше номер в гостинице, чем больничное заведение.
Вспоминаю свою прежнюю, с зарешеченным окном. Мне тихо приносят поднос с какао, печеньем и яблоком: «Кухня уже закрыта, к сожалению».
28 ноября
Нежные руки будят меня. Кажется, я все еще сплю.
Нежно неторопливо ставят капельницу и берут анализы. Тут, в палате.
Привозят аппарат КТГ и «снимают» сердечко: «Какое хорошее!».
Приносят завтрак, и я медленно и с удовольствием съедаю его, попутно отправив фотографию подруге.
Нежный же голос приглашает меня на УЗИ, и я не знаю, что мне остается еще ровно четыре минут этого невероятного, невзаправдашнего утра.
Я знаю этот взгляд. Секунду назад врач смотрел на тебе легко и весело: «Такой мальчик хороший. Так долго держится!»
А теперь ее взгляд стекленеет, и я не могу его поймать.
— Скажите, плод сегодня шевелился?
Кажется, я перестаю дышать.
Узист выбегает из кабинета.
Нет, она пытается идти помедленнее, чтобы не напугать меня. В этом роддоме не принято бегать. Но всем своим существом она стремительно несется.
Я смотрю на экран. Пытаюсь разглядеть там что-то.
«Детка, что с тобой? Детка, все будет хорошо».
Прижимаю руки к липкому от геля животу…
В палату вбегают двое. Я не понимаю, знаю их или нет — они в масках, смотрят на стену, на проектор. Три долгие секунды.
— Бегом.
— Что? — я не понимаю, что это мне.
— Бегом!
Меня сдергивают с кушетки и выталкивают в коридор.
Оглядываются в поисках каталки, как я понимаю, но не находят.
Тянут за руку, заталкивают в лифт.
Прямо в лифте снимают с меня халат и рубашку. Натягивают — что? Что это?
Я успеваю написать мужу «Меня везут в операционную» и у меня забирают телефон.
Бег по коридору.
Передо мной распахивают огромную дверь.
Темно.
Свет.
Это не операционная, это космолет.
Окна, окна, окна.
Столы с космическим оборудованием. Столы с белым полотном. Его стягивают — скальпели-ножницы-скальпели-ножницы.
За мной в операционную входит не меньше десяти человек.
Включаются и начинают гудеть приборы. Звенят инструменты.
Вкатывают батискаф. Я знаю, что это. Это кювез для недоношенных, которые не могут дышать сами.
Это для моего ребенка.
Кто-то берет меня за руку.
— Вы понимаете, что происходит?
— Не совсем.
— У малыша упал кровоток в пуповине.
Я мысленно благодарю за этого «малыша».
— На сколько упал?
Меня сажают на стол. Задирают рубашку на спине.
— Сейчас вам поставят эпидуральную анестезию. Вам уже делали такую?
— Да. На сколько упал кровоток?
— Вдохните поглубже. Вы позвонили мужу?
— Написала. Какой кровоток?
— Кровотока нет. Надо доставать.
Меня кладут. Я вижу в отражении огромной лампы всё, что происходит ниже зеленой шторки поперек живота.
Вижу, но не хочу.
Датчик на указательном пальце. От него не отрывает взгляда анестезиолог.
Шепчу ему:
— Возьмите меня за руку, пожалуйста. Мне очень страшно.
Когда рождались старшие сыновья, я держала за руку мужа.
Вспоминаю, что увидев новорожденного первенца, сказала: «Какой красивый, какой красивый!». Это были легкие и счастливые естественные роды.
Сейчас, чувствуя, как скальпель рассекает мой живот и чужие руки что-то двигают во мне, я думаю: «Только закричи, только закричи!».
Грудь давит. Ниже груди не чувствую ничего кроме противной возни. Возни во мне.
Только закричи, пожалуйста.
Где-то внизу, далеко от меня, в моем животе становится пусто.
Все десять человек замерли и, кажется, как и я, перестали дышать.
Где-то тихо и очень тонко замяукал крошечный котенок.
Это закричал мой сын.
Мой сын закричал сам.
Мне не показали его. Не дали поцеловать.
Увезли в космическом батискафе, только спросив:
— Кого родили?
— Федор. Федор Михайлович.
— О. Достоевский, значит!
Потом меня долго и очень аккуратно зашивали, перекладывали на каталку и вывезли из космолета в новый мир. В мир, где у меня было три сына.
Под дверью этого нового мира уже сидел Миша. Бледный и уставший, но сумевший мне улыбнуться тепло и нежно и взять за руку. Как и должно было быть.
Шесть часов спустя я впервые стояла у реанимационного бокса моего двухкилограммового мальчика. Ни потрогать, ни понюхать. Но вот он, тут, в трубочках, в смешной шапочке.
Именно оттуда я отправила сообщение Дмитрию Юрьевичу: «28 ноября, в 10:52 утра экстренным кесаревым родился Федор Михайлович. 2020, 44 сантиметра. Задышал сам. Спасибо вам за все».
Что я ждала?
Поздравлений? Вопросов о самочувствии меня и ребенка? Как и где все произошло? Просьбу прислать фотографию? Сколько мне хотелось ему рассказать!
Минуту спустя я получила сообщение, состоящее из одного подмигивающего смайлика.
Смешная желтая рожица улыбалась мне с экрана телефона.