Митя устал смертельно. Тряска поезда — одного, другого, третьего. Ехал стоя, лёжа, сидя и на весу. Запах угля и махорки, блевотины и залежалых, запревших тел, мяукающий плач младенца, пронзительный холод — как же всё это было далеко от прежних путешествий в Крым. Впрочем, чего же он ждал — осёкся Митя. В декабре 1920 года.
Сумерки за окном становились белёсыми, молочными. Свет лился словно из приоткрытого подвального окна — размытый, смазанный, сливочный. Митя увидел над степью толстое пуховое одеяло, которое неспешно встряхивают, выбивая пух и перья. И в этой вьюге было столько домашнего, петербургского — серые абрисы людей, скученных у редких костров вдоль железнодорожных путей. Вдруг в окне мелькала лошадиная морда, большая и добрая.
Что-то сытое, правильное, складное, предопределённое и уютное. Настоящие синие метели, из которых возвращаешься в тепло, раскрасневшийся и притихший. Потом греешь руки о чашку, в которой кружат чаинки, чёрные братья снежинок.
Вихрь укачивал Митю. Разомлевший от полудрёмы и совсем уже не замечавший тесноты и полумрака вагона, он вспомнил, как тётя Ада, Аделаида Казимировна, водила его, десятилетнего, на фокинского «Золотаго пѣтушка» в Мариинку. Митя обпился в буфете лимонаду, от которого страшно хотелось в туалет весь второй акт. Но терпел. Ада-Адочка, обожаемая пышногрудая хохотунья, морок и праздник, поэтесса и певунья.
Собственно, к ней Митя и направлялся — в Судак, по пути самовольно поменяв маршрут, дабы заехать в Феодосию, где уже несколько лет как существовал Феодосийский литературно-артистический кружок, организованный неким Самариным-Волжским. Адочка много рассказывала о нём. Писала, что кружок этот расположен на Итальянской улице, где есть чудесное кафе-кабаре «Чашка чая», где непременно бывали все заезжие артисты, коими Крым в ту пору был забит.
Особенно Ада настаивала, чтоб Митя послушал Вертинского и Изу Кремер. А также чтения поэтов — Волошина, Эренбурга, Вересаева, Цветаеву. Фамилии эти Митя запомнил лишь потому, что перечитал письмо раз двадцать, с тайным ликованием представляя эти рождественские каникулы.
Но не знал Митя того, что кружок тот давно закрыт, да и не до литературы и артистов в Феодосии, которую с лета трясло. А узнал в поезде Митя другое. Что эвакуация морем из Феодосии сорвалась, и город был полон солдат и офицеров. Кто был поумнее, успел отплыть из Керчи, а большая часть осталась в Феодосии, куда вскоре вошли красноармейцы.
Впрочем, смена настроения уже на подъезде не осталась незамеченной. Беспрестанная ротация попутчиков и сам их вид лучше газет говорили о происходящем снаружи. Будто ложка дёгтя, старательно замешиваемого твёрдой рукой в засахаренное крыжовенное варенье.
Вначале капля — а потом уже и всё смердит и отвращает. Вооружённые люди вынимали из вагона то одного, то другого на каждой станции, проверяли документы, рылись в вещах и тюках. Да и сами пассажиры утратили привычные признаки и очертания — и не различить было ни возраст, ни сословие, ни пол. Встревоженная, приглушенная, придавленная масса перемещаемых тел.
Митя присмотрелся к своему отражению, синие предрассветные сумерки служили амальгамой, и он выхватил пару чужих глаз в отражении, отстранённых и пустых. Вагон дёрнулся. И встал.
Приехали.
Из состава выпадали, словно яйца из курицы, — грязные, измученные, бледные и хрупкие. Никто никого не ждал и не встречал. Повсюду ходили военные, почему-то звучала эстонская речь.
Полнотелые снежные хлопья вдруг сменились злой крупкой, хлеставшей по зубам и глазам. Одновременно под ногами, как назло, образовалась непролазная вязкая манная каша, похожая в свете фонарей на тошноту. Всё сделалось чужим и холодным.
Митя совершенно отряхнулся от рассеянного полусна и огляделся. Природа уже окончательно окоченела — как будто даже слышен хрустальный звон стеклянного воздуха. Трава на оголённых газонах легла состриженными русыми волосами. Митя обогнул здание вокзала и очутился перед обледеневшей пустынной площадью. Она схватилась в плотную слюду, исчерченную белыми штрихами. Вся эта гладь напомнила ему подёрнутый катарактой глаз, вперившийся в бесцветное небо, — нет, даже не бесцветное, а цвета сбежавшего молока, прикипевшего к стенкам кастрюли.
Вороньё деловито терзало кого-то в тени, разламывая плиту могильной тишины хриплыми криками: «Дай! Моё!» Жизни нет, только смерть — подумал Митя.
И потерял сознание. От удара камнем по голове.
Очнулся Митя много часов спустя, в тёмной комнате, сквозь оконные щели ветер выписывал сатанинский вальс, из соседней комнаты доносились мужские голоса. Один ироничный, въедливый, как холодное шило. Второй — бархатистый, словно бордовая портьера, отороченная золотом.
— Вы, Максимилиан Александрович, заигрались. Зачем вы лезете в это? И кстати, чем вы там занимаетесь, на даче Стамболи? В какие вы игры играете с чрезвычайкой?
Раздался звук наполняемого бокала.
— Я вам скажу больше, бесценный мой Арнольд Маркович. Они мне выдали плащ-невидимку! Это документ. Охранное свидетельство отдела народного образования Феодосийского военревкома!
— Что-то вы, отец родной, уже утратили дар речи. Звучит как пулемётная очередь. Вы же мастер слова!
— Военно-революционный комитет. Собственно, эта бумаженция и позволила мне сейчас вытащить племянника Ады Герцык. И не его одного. Она писала мне, что он направился сюда, — но когда он тут объявится, предугадать было совершенно невозможно.
— И что ж теперь? Усыновите мальчика? Он, кстати, нелеп, как настоящий поэт. Всё, как вы любите.
— Увы, je ne suis pas un consolateur. Не утешитель я. Придётся его отправить в Симферополь. Здесь ему оставаться крайне опасно. Да и вам, дорогой мой Арнольд Маркович, настоятельно рекомендую делать ноги. В ближайшие месяцы, судя по тому, что я слышал из приватных бесед, здешняя земля на метр пропитается кровью. И всё, что я могу — по мере сил выцарапывать близких и друзей, вычёркивая их из списков. Это «они» мне ещё позволяют. Трачу, так сказать, тридцать серебреников на дело. Впрочем, иногда я и сам чую свинцовое дыхание в затылок.
Митя поворочался и, сдерживая стон, попытался оторвать голову от подушки. Тщетно. Он прикрыл глаза, слушая, как воет метель, одичалая и сиротливая.
А в соседней комнате под треск дров в камине «бархатный» начал читать стихи:
Мы заблудились в этом свете.
Мы в подземельях тёмных. Мы
Один к другому, точно дети,
Прижались робко в безднах тьмы.
По мёртвым рекам всплески вёсел;
Орфей родную тень зовёт.
И кто-то нас друг к другу бросил,
И кто-то снова оторвёт…
Бессильна скорбь. Беззвучны крики.
Рука горит ещё в руке.
И влажный камень вдалеке
Лепечет имя Эвридики.
Иллюстрация: открытка с видом Феодосии, около 1905 года