Всё в этом доме — ты. Ты такая. Теплая женщина. Чуть теплее, чем печь рукотворная, белостенная, бездонная, из камня и жара, из прикосновений и тысячелетий. Исцеляешь хвори, заговариваешь боли, смываешь зло, допекаешь любовью. А еще умело сжигаешь дочерна, до меловых костей, до паутинок пепла. Ты — сотни цветных лоскутков, которые собрали сотни рук в одеяло, и которое ты когда-нибудь подоткнёшь под ноги своей дочери. Ты — рушник, вышитый красным по краям, и края эти сходятся на ранах, пеленают, баюкают. Скатерть с хлебными крошками, блюдом из темного ореха и горой кислых зелёных яблок. Ты откусываешь одно. Рот у меня наполняется слюной.
От окна слепит изумрудно, я ловлю взглядом блик. Разноцветные стеклышки, осколки керамики, причудливые веточки кружат медленный хоровод, словно карамельные петушки когда-то над детской моей макушкой. Замираю, пока остывающий ветер тинькает между стеклянными островками и сеет мурашки по шее. Подвешенные сокровища переговариваются тихой присказкой, перезвоном утраченных песен. Твой голос похож на этот звук, когда ты говоришь, что мне нужно уйти. Я не понимаю, не хочу понимать.
Мне никогда не надоест с удивлением угадывать твою лоснящуюся мягкость в блеске льняного масла, которым ты натираешь деревянные ложки, никогда не сбегу — замру, если хочешь, но не сбегу — от жара твоего величественного исступления в пылающем печном зеве. А ещё ты — медовуха — забористая, с масляным прищуром янтарных глаз, от которого идут на танцы и на смерть. И ты — красноглинный кувшин бабкиной работы с ещё горячим молоком, что из твоих рук переходит в мои. Пенка щекочет над губой, лопаясь, и я смеюсь белыми уголками, и жадно слизываю языком, и ты повторяешь за мной. Я любуюсь оперением твоего медноволосья на солнце, и оторопь берёт, — как можно ощущать так много?
С улицы — едва уловимый шелест, да над растворенным окном оживают пучки белесой полыни и шалфея; тут же на подоконник, крашеный голубым поверх царапин от когтей, взлетает серая неясыть. Рябая с рыжинкой, круглая, плотно сбитая, распушившаяся к зиме. Эта не такая грозная, как длиннохвостые неясыти, что с разящим размахом крыльев не протиснутся в твое окно, и не такая большая, как бородатые неясыти, похожие на состарившихся богатырей. Обыкновенная, не крупнее вороны. Но все равно что-то в наглухо черных ее глазах скребет мне нутро смутной тревогой.
Я все поражаюсь, как это ты не боишься жить одна в лесу, вдали от людей, где так много этих хищных птиц развелось в округе. А уж в птицах и зверье я понимаю, сам… Охотник? Был. Или это было в другой жизни? Нашариваю в памяти слова, отголоски. Что там говорили деревенские? «Совы стаей на людей нападают! Никто не видел, да только никто и не вернулся! Парнишку вот на той неделе, — ни клочка не оставили! А бабу, значит, помешанную, что на отшибе живет, они не трогают, видать, эт-та, она их и науськивает». В виски настойчиво барабанит боль, и я отступаю, с облегчением поддаваясь беспамятству. Ведь этого не может быть. Совы — одиночки, местные — просто перепившееся дурачье. А я пришёл сюда не для того, чтобы убить эту женщину. Не для того, чтобы убить тебя.
Птица с ненасытным именем подшагивает к тебе бочком, раскачиваясь из стороны в сторону, — заигрывает. Перелетает, цепляется за край стола, выбулькивает что-то на своем, совином, и раззявливает клюв по детской привычке. Я знаю: ты сгонишь её полотенцем, сдернутым с плеча, обзовешь прожорливой курицей, а потом спустишься в подвал, и из подвала, еще на ступеньках, кинешь в нее куском мяса. И ты поворчишь, пока будешь вытирать руки о небеленый лен, и сова будет утробно ухать между глотанием розовых волокон, довольно щуря маслянистые глаза. И ты сожмуришься тоже, повторяя за ней.
Я знаю. Но почему-то вместо этого слепящего марева твоей улыбки ты, поймав мой взгляд, опираешься бёдрами о столешницу, роняешь руки на передник. Тает молочная пенка на глиняных боках, тоскливо, на излете последнего дыхания, дзинькает стеклянная карусель, совенок смотрит в твои потемневшие глаза, не мигая. И есть в этом всем что-то неправильное, словно в слаженную песню вклинилась неверная нота. Но что, где — у меня никак не складывается. Голову всё туже сдавливает боль, не даёт пробиться дальше.
Отворачиваешься, словно решив что-то для себя. И от того, как костенеют, а затем опускаются твои плечи, мне страшно. Что я сделал? Знаешь, так многое тебе хочется сказать, вот только я забыл, растерял где-то те самые слова, что тебя оживят. Ты представь, что я их тебе все же говорю. Представь, как ты снова будешь улыбаться. Я все исправлю. Я точно знаю, что надо делать. Я шагаю, не смотрю в глаза твоему испугу и целую. И, прежде чем створки сознания захлопываются, я успеваю, все-таки успеваю почувствовать горчащий мед на губах, и как разрастается, распирает, и наконец, выламывает ребра невыносимая легкость. Я вспоминаю вдруг своё имя, но не могу его произнести. И ничего уже не могу произнести на языке том забытом. Имя то ломаю пополам, теперь у меня другое, ненасытное.
Ты плачешь, а мой мир прорезывается четкостью. Я ещё больше вижу и слышу, хотя казалось, что больше уже не бывает. Наконец обнимаешь меня — нежно, виновато, обреченно. Спускаешься на крыльцо, неся меня на руках. Там, в кисельных сумерках, ты выпускаешь в небо длиннохвостую неясыть, и я теряю последнего себя. Синь рассекает высокий совиный крик.
А в воздухе над тобой десятки сов ткут обережный круг. И ты вновь отгорюешь, и вновь исцелишься, и позволишь себе дальше жить, как и подобает настоящей ведьме.