Гвоздь забивают по самую шляпку в такую поверхность, от которой остается чудовищное чувство материала. И заусенцы.
Марии было легко представить себе это движение гвоздика; ей всегда нравились вещи, которые своей природой — запросто — подражают вертикальной земной оси. Они, может, и не хотят даже, но все, как один буравчик, ввинчивается. Мария даже покрутилась на стоптанной пятке туфли — в левую сторону; для наглядности. Зеленый свет уже горел, когда она подходила…
— Ну, и куда ты ее уронила?! Маша-растеряша, наступишь — она по тебе будет плавать, плавать.
Девочка сосредоточенно поправляла съехавший полосатый носок, даже пыхтела, но он все равно спадал. Тетя Аня и после двадцатиминутных тщательных поисков не могла найти иголку. Кривую, пятнистую, с большим ушком.
— А долго она будет?
— Чего — долго?
— Ну, плавать.
Тетя, не выпрямляя спины, все еще на корточках, посмотрела на племянницу.
…Но что она ответила? Сейчас, когда Мария остановилась на светофоре, она видела ясней, чем всю свою жизнь: как несинхронно пружинят будто непарные ноги пешеходов, уже почти поменявшихся местами, пакет у разделительного дорожного островка — так прилипает мокрый лист. Эти мелкие наблюдения выстраивались в линеечку, по росту — как на физкультуре, и ей казалось, выстраивались остриём в её сторону, будто собирались проткнуть, что-то подсказать. Она позволяла им это сделать — по рассеянности; и этот чужой звук, уже других людей навстречу — продолговатый как проклюнувшееся зерно — почему-то колко напоминал тогда Марии: и не выбирала она никогда ничего сама. Она не бежит на зеленый свет не потому, что решает не бежать. А потому, что ей будто вложили в руку смычок, будто нечаянно научили её вышивать крестиком и заправлять лён в пяльца (а рубашку — в комбинезон), и шпага сама — прихотливость вещи — решила стать продолжением её левой руки, и не Мария тогда его поцеловала — она всего лишь поддалась. Гвоздь, гвоздь забивают в шершавую поверхность по самую шляпку, но ее всегда мучило: что делать этой шляпке, несчастному остатку по эту сторону? Гвоздь опознают по этому кругляшку, но знает ли кругляшок о том, о своей непререкаемой связи с тельцем острия? О том, что он тоже — гвоздь? Что он — будто цельный и такой настоящий, а движим, всё-таки, не по своей воле?
И сейчас она пропускает уже третий зеленый свет подряд, выжидая четвертый, и, прислонившись к фонарному исполинскому столбу, чувствует: та иголка из детства щиплет где-то у нее в носу. Это ведь ясно: плавает она долго, конечно, очень долго. Не вмешаться.
Она все-таки делает шаг вперед, даже прыжок — невпопад, с задержкой. Не будь рядом кого-то еще, энергично внимательного, пропустила бы снова.
Теперь Мария может не доставать рук из карманов, а потому удерживается в полукруглом и всегда вопросительном силуэте. Как у неприкаянной мандорлы, у нее не было больше огибаемого сокровенного ядра. Никакой тети, чтобы подсказать: по тебе плавает то-то и то-то. Нужно искать то-то и то-то. Телефон мог излучить ее карман напрочь, но ей было — так. Все равно.
Это ее мандорлово зияние посередке иногда немного свистело, если Мария замирала на улице, чтобы прислушаться. Механизм работал примерно как с поломанными наушниками: и она искала то натяжение, повторяя подчас угловатые движения провода. Провода, который ощущает на себе пристальное — чье-то — касание.
В утреннем вагоне метро шум только кажется; на самом деле там слитная тишина, она это давно заметила. Могла и раньше — ничего сложного: это даже не мычание глухонемого. Здесь не может быть даже попытки что-то сказать, а что-то угадывать и вовсе не придется. В плотный воздух затекает речь уже только наверху, где разрешается в утреннем и раскатистом: «Пра-а-авда Москвы. Бесплатно. Свежий выпуск». Еле-еле укалывает, возвращая к тактильному настоящему. Незаметно для себя она проговаривает в голове все то же самое и все с той же интонацией, а когда женщины вдруг не оказывается у выхода, она это говорит за нее. Кажется, ее слышат. И это, конечно, тоже считается ищущим движением провода. Бесплатно, правда, Москвы. Нераздельные волокна мулине, которые можно переплетать в любом порядке, но в ушко иголки они входят все равно одновременно. Правда, Москвы, правда, бесплатно.
Она опаздывала — в пух и прах, с треском, до чертиков. Как обычно позволяя себе рукотворное канапе из подручных союзов ассоциаций. На каждую ступеньку — по одному; она по ним прыгала.
— Чего не отвечаешь?
Ее кто-то тронул за левое плечо. Мария, не оборачивая головы полностью, только покосилась на него и вытащила левый наушник. Единственный.
— Не видела.
Ей не хотелось размыкать рта. А он, он снова нарушал какую-то значительную герметичность. Или в этом нарушении Марии нравилось считать его виноватым.
Только сейчас она заметила в его руках два стаканчика кофе. Один маленький, другой побольше. Такой надоевший кофе, всеобщий, повсюду, кофе-куда-ни-попадя, встречный и поперечный…
— У меня сегодня несварение, — сказала она, когда лестница кончилась.
Он ничего не ответил. Даже не хмыкнул. Только начал пить, чередуя стаканчики и не прекращая шага — вот бы не отстать, не сплоховать, не спасовать, не продуться в пух и прах… Он знал об этой ее привычке, а она знала о его привычке угадывать.
— Пух и прах, — сказал он, тоже смотря в сторону.
— Иногда тебе удается.
Когда волокна мулине входят в ушко только частью, наблюдатель злится на уклонившуюся пару волосков. И что-то ведь заставляет их не попасть; а может, раздвоить одну нитку на несколько бывает куда важнее, даже сакральнее, чем просто вдеть её. Приходится покрутить их между пальцами, послюнявить, поцеловать, может, даже отрезать; но отрезать — значит обновить, значит поверить в возможность соединения. Что-то из этого могло прийти в голову Марии, или она снова вспомнила выдуманный ей же ответ тети, или что-то еще в таком духе. Потому что она остановилась и долго смотрела на этого человека с пенкой на кончике носа, с испариной на лбу и ушами торчком. Слишком будто неповоротливого. Нечто вроде не согласованного с самим собой гвоздя. А его вертикальная ось куда-то прячется, съёживается, забывает о своей вертикальности…
— Дурак, кретин, недотепа?.. — он попытался как можно незаметней оттереть белую отметину с носа. Промахнулся.
— Я не о том. Несовпадение, синкопа, разноречивость.
Он почти виновато подернул плечом и чувствовал себя все же именно как дурак, кретин, недотепа, замечая, как весь пахнет этим лавандовым сиропом. Глупее не придумаешь.
— Если что — пиши.
И в поле зрения остались только его макушка, мятое пальто, а спустя несколько минут — одно цветное пятнышко с раздельными ногами. Руки Мария так и не вынула. Он нравился всей ее семье — до смешного: даже их лупоглазой черепахе, которая только на его прикосновение не прятала голову обратно в панцирь. Своей интуиции она все же верила больше, чем черепашьей, семейной, чем участливым советам друзей, даже чем знакам, которые непрерывно окутывали их двоих. Да любой другой на её месте такого давления не выдержал бы.
И все-таки она не сдвинулась с места. Снова прозорливо предугадала оцепенение ящерицы, отдавшись ему со сладостью, с закрытыми глазами. Когда у нее закололо сердце, она почувствовала, как начинает расти в высоту — и сужаться. Физики не правы: свет — не волна, не частицы. С жизнелюбием, каким человек не владеет, она стала пропускать сквозь себя лучи, и они оказывались волокнами, продевали ее через самое зрячее место: Мария назвала бы это раньше радужкой, но теперь оно было игольным ушком. Можно было схитрить, подсмотреть, какие из нитей её минуют, чтобы мысленно сделать на них засечку (они-то и будут сцеплены с ней теснее всего). Но Марии хитрить не хотелось: она старательно не размыкала век; судорожно топорщила пальцы, пока их еще можно было почувствовать по отдельности, пока сквозь них свободно проходил посторонний свист. А потом, как ей показалось, — научилась плавать.