Р

Роман Тимура Валитова «Угловая комната»


«Угловая комната» — дебютный роман Тимура Валитова, молодого прозаика, выпускника Creative Writing School, дважды финалиста премии «Лицей» и лауреат премии журнала «Знамя». Роман вышел в издательстве «Редакция Елены Шубиной». Герой этой истории приезжает из Москвы в родной город хоронить отца, постепенно в поступках и размышлениях раскрываясь перед читателем как человек, бредущий по жизни без цели, никого не любящий, лишенный точки опоры.

«Свежий, острый, современный текст, внутри которого спрятан ещё один — неторопливый, классический во всех смыслах этого слова», — так сказала о книге писатель и мастер Creative Writing School, Марина Степнова. Мы поговорили с Тимуром Валитовым о его книге, а также предлагаем прочитать фрагмент романа.


Ваш дебютный роман называют «романом поколения». Как вам такое определение?

— Я считаю, что каждый роман — это роман поколения. Даже если тридцатилетний автор пишет сегодня о Второй мировой, это все равно что-то говорит о поколении тридцатилетних.

Более того, какого-то универсального романа поколения быть просто не может. Любое поколение — это множество не похожих друг на друга людей. Значит, и авторы этого поколения не похожи друг на друга. И их романы не похожи. Понять мое поколение, прочитав одну «Угловую комнату», невозможно.

Расскажите про героя «Угловой комнаты». Кто он, как появился? Безысходность, бессмысленность жизни, одиночество, душевная пустота — кажется, это самое главное о нем?

— Герой романа — в каком-то смысле я: мы похоже думаем, боимся одних и тех же вещей, оба одиноки. В общем-то, я многое рассказал о себе на страницах романа — но не только о себе: некоторые истории я подсмотрел у друзей, подслушал в барах, прочитал в соцсетях. Видимо, таков я (и таково мое окружение), раз главная строительная материя романа — тоска и безысходность. Надеюсь, моя следующая книга будет соткана из восторгов — но пока обстоятельства к этому не располагают.

Основная линия романа довольна провокативна. Не боялись ли вы, что вас начнут ассоциировать с героем?

— Пока я писал роман, я не думал, кто будет его читателем, как этот читатель отреагирует на написанное и что подумает обо мне. А когда роман сложился и вышел на бумаге, уже глупо было бояться и сожалеть.

Я вообще редко задумываюсь о читателе, если честно. Пока текст не закончен, я пишу как бы «в стол». А когда закончен — что получилось, то получилось.

Как думаете, может ли роман попасть под новые цензурные ограничения? Если такое происходит, стоит ли писателю переписывать свой текст?

— Я уверен, что издательство не будет печатать дополнительный тираж романа в текущих условиях. Само собой, переписывать роман я не хочу. А если б и захотел — все равно бы не смог: для меня эта история навсегда завершилась, в эту воду я уже не войду.

А вообще любая цензура — зло. Особенно та, что создает неравенство между людьми, ущемляя их в правах и свободах.

Критики сравнивают ваш роман с «Раной» Оксаны Васякиной. Вы сами видите общие линии?

— Уже не раз говорил, что «Рана» Васякиной — роман, который я пытался написать, но не смог.

Здесь нужно чуть больше рассказать о том, как писалась «Угловая комната». Четыре года назад у меня умер отец — и я почувствовал, что мне нужно записать все свои мысли и переживания по этому поводу. Я хотел быть максимально искренним в тексте, хотел создать документ, в котором не будет ни одной выдуманной детали, — но очень скоро понял, что мне это не интересно: ни как писателю, ни как читателю. Тогда я решил превратить документальный роман в художественный.

Как мне кажется, Васякиной эта предельная искренность удалась. Когда я читал «Рану», то первые сто страниц завидовал и кусал локти. А к концу книги понял, что все к лучшему.

Травма и память стали чуть ли не важнейшими темами в современной литературе. Как думаете, почему так происходит?

— Думаю, травма и память всегда были важными темами в литературе. Сейчас о них стали больше говорить, сформировались отдельные направления литературоведения, которые рассматривают тексты через эту оптику. Однако тренд задала не литература. Просто стало окончательно ясно, что мы — производное от нашего прошлого. Появились специальные понятия, подходы, классификации — сначала в науке, потом в литературе.

Вы дважды финалист премии «Лицей», лауреат премии журнала «Знамя». Зачем писателю премии?

— Сейчас на русском пишут сотни талантливых молодых авторов. А издательства, которым интересны тексты этих авторов, можно перечесть по пальцам. Любая премия, любой длинный или короткий список — это шанс для автора. Издатели обращают на это внимание.

Над чем вы сейчас работаете?

— После февраля я сумел написать всего несколько страниц текста. Они мне очень не нравятся.

Традиционный последний вопрос: что вы пожелаете тем, кто только работает над своим первым большим текстом.

— Нет ни рецептов, ни секретов — садись и пиши. Могу пожелать только честности: когда работаешь над текстом, не думай ни о чем, кроме текста, — ни о повестке, ни о провокативности, ни о цензуре. У текста своя правда — только она и важна.


Угловая комната. Фрагмент

Отца не стало в девяносто седьмом.

Дня эдак за три до моего дня рождения.

(Это я подсчитал сейчас: тогда я считал неважно — и на отца мне было посрать.)

Перед этим, в конце ноября, бабушка была у гадалки: не знаю, как так получилось — на бабушку это не похоже. Но таки была — факт! — и гадалка нагадала, что бабушка проживет до девяноста трех, переедет за границу и встретит там последнюю, ту самую любовь. Бабушка не спорила — предложенный расклад ее полностью устраивал; но углядеть за ним какой-нибудь божественный промысел не получалось. Тогда гадалка сказала про двух внуков, неоконченный институт и болячки по женской части — и бабушка поверила, хотя таланта в этих болячках, по-моему, немногим больше.

— У меня, что ли, на лице написано про неоконченный институт? — спорит обычно бабушка.

— Да ну. Пришла бы на полгода раньше — просекла бы ее на стандартном заходе с двумя внуками.

— Вот еще. Неужто она внуков не сосчитает? Она сказала, дети и внуки желтыми полями в ауре прописаны.

Желтыми. Полями. В ауре. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

Не помню, чего еще наговорила гадалка; кажется, предсказала дефолт и оползень на Зеленском съезде. Бабушка пошла было на выход, привыкая умом к тому, что Зеленский под запретом, что к мосту теперь через Похвалинский, как вдруг:

— Ах вот еще — только разглядела. Сыну твоему от ментов достанется. Пусть дома сидит.

— Ну да, — ответила бабушка, — я его дома последний раз в августе видела, — и вернулась мыслями к болячкам и съездам. Вечером, конечно, позвонила Нине, но отца не застала; стала рассказывать про гадалку — Нина слушала плохо, отвлекалась на плачущего Мишу, била ложкой об эмалированную кружку, пыхтела, пытаясь удержать трубку плечом. Теперь, через столько лет, я будто бы слышу это пыхтение, этот эмалированный стук; я будто различаю в них след, еще живой, еще теплящийся, слышу отзвук существования отца — и тут же чувствую телеграмму в кармане: все же умереть — значит умереть. Что ушло, того не вернешь. Понемногу, день за днем я примиряюсь с мыслью, что никогда не увижу его, — с мыслью, пришедшей гораздо позже: спустя месяц, год; я начинаю понимать, что отец уже никак не повлияет на мою жизнь — не помешает и не поможет; что отец ничего не значит, не может значить для меня — как и я для него ничего окончательно не значу. Я вспоминаю, как он сказал — между рюмками, между анекдотами — что не боится смерти, что только хочет узнать, как оно устроено после. А потом прошло столько лет, и все это время отец боролся со смертью — так долго, что почти перестал хотеть чего-либо, и память ушла, оставила одни бессвязные фразы, и вырос его сын и начал вести по соседству собственную борьбу — (боли в груди, одышка, непроходящая усталость) — надеясь на лучшее для обоих, ибо мы заслуживаем и того, чего не заслужили, — не это ли следует из Писания? Кто-то сказал: мертвые всемогущи; пожалуй, нет большей правды; пожалуй, все мы, живущие, хотим достичь одного — абсолютного покоя, который по-настоящему случается только там, который приносит единственно смерть. Я по-прежнему хочу и боюсь этого покоя; я по-прежнему звоню Сереже, слушаю, как он плачет о своей скорой смерти, и плачу вместе с ним, но все чаще смотрю в статьи in memory of — Битов, Аннинский, Лимонов — и глубоко в душе завидую каждому, кто уже умер. Смерть — решение стольких проблем; смерть — идеал; мы по-настоящему начинаем жить лишь пройдя через опыт смерти — чьей-нибудь, неважно чьей. Тогда почему, стоит лишь вспомнить о ней, мы всякий раз так беспомощны, почему теряем способность дышать, почему жизнь на секунду кажется непривлекательной и напрасной? Всему нужно учиться, — писал Флобер; но никто не научит нас умирать, никто не подскажет и не поможет. Много ли знал о смерти отец — тогда, в наш последний раз? Думал ли о том, чем все закончится, выходя из лифта в январский мороз, меняя мой полтинник на чекушку, топыря мизинец — между рюмками, между анекдотами — мне на прощание? Я до сих пор держу в уме его лицо — без тени прошлого в глазах, без всякой мысли о том, что будет впереди, — в общем-то, беспечное, беззаботное.

— Мне, прости господи, в чем-то легче стало, — призналась однажды бабушка. — Пока он тут шлялся, я, бывало, ночью ни минуты не спала. А как посадили — хотя бы знала, где он.

И повторила, глядя сквозь меня:

— Прости господи.

Как его посадили — история нескладная, никак не способная выстроиться в моей голове, совсем лишенная логики. Денег у отца не было; их не было никогда, но в этот раз не было особенно: они с бабушкой арендовали угол на рынке, возили замороженную рыбу — но как-то не срослось. То у них все таяло и текло, и бабушка в белом сарафане мыла вонючий пол в павильоне; то отец спускал выручку на автоматы, на выпивку, на Нинины причуды. В общем, от угла отказались, холодильники продали, рассчитались с водителем, с продавщицей — остались долги. Бабушка еле выкарабкалась, нашла какую-то девочку — учить уроки после школы; отец опять запил, стал редко появляться дома, еще реже — у Нины (там пеленки, эмалированный стук). Появились из ниоткуда друзья — бабушка потом силилась вспомнить, кто такие, знала ли кого-нибудь раньше; появились ночные звонки, затем полуботинки и пиджак с чьего-то плеча. Появилась, в конце концов, странная-странная просьба: нужно разыграть ограбление — не сошлось с годовым ли отчетом, квартальным — некогда объяснять, лезем в окно, вот чулок на голову. И подумать некогда: ну что за бухгалтерия — кабинет на первом этаже, три больших окна (два на запад, одно на юг), ни решеток, ни хотя бы шпингалетов нормальных. А впрочем, зачем шпингалеты, ведь и ограбление-то ненастоящее, так уж, помочь кому-то, не уловил кому (Васин шурин, нет, тесть) — и все быстро-быстро: быстро влезли, быстро оказались лицами в пол, быстро форменные туфли — туда-сюда. Вечером в новостях: раскрыли банду, майор такой-то, в семь двадцать вечера; бабушка не признала отца в чулке — а позвонили лишь на третий день, чуть ли не из суда. Опять долги — и судорожный чес по телефонной книжке; чудом нашли адвоката — единственного, кто хоть сколько-нибудь верил, что вину не докажут, что дадут условный, что судья все-таки услышит: про тестя, чулки, про странную-странную просьбу.

— Как же ты не сказала отцу про гадалку? — спросил я потом, много лет спустя, когда обо всем узнал.

— Ну не вышло — да я особо и не старалась. Знаешь, время было такое: у каждого первого проблемы с ментами.

— Но не каждому первому — восемь лет.

(Бабушка вздыхает.)

Что же, время вправду было такое: щи из детсада, чай без сахара, неожиданные, почти невозможные четыреста грамм сыра; сыр — труп молока. Кто-то сказал, дескать, всех в девяностые волновала философия прокорма — так и было. Вот забавная история: бабушка однажды увидела во сне Горбачева. Он стоял за колбасным прилавком в гастрономе и грустно говорил: приходи, я нынче тут. Глупо всерьез рассуждать о том, почему приснилось то, что приснилось, но колбасный прилавок в те годы был чем-то сродни кремлевскому кабинету: кажется, ядерный чемоданчик легко было променять на ливерную или кровяную. Колбаса была будто бы священной: помню, мама говорила с бабушкой об однокласснике, получившем зарплату ветчинно-рубленой, — говорила сбивчиво, почти задыхаясь, словно ненавидя его и одновременно боясь представить, что такое принести домой восемь кило колбасы. Другому маминому однокласснику повезло меньше: вместо зарплаты дали денатурат, которым он обпился и умер. Бабушке как-то заплатили в детсаде двумя канистрами хлопкового масла. Одну отдали соседке, тете Ире: та взялась жарить на масле лепешки для собаки (из вонючей муки, которую, само собой, принесла с работы). Потом на эти лепешки перешла вся семья, но тетя Ира, обещая домашним непременно лучшее будущее, продолжала называть их «Тузиковыми». В общем, всякое было; может, потому, каждый раз видя в углу над рассказом свое имя, я радуюсь, точно наконец нашел доказательство того, что мы выжили, что умирали так много раз — в восемьдесят первом, в девяносто четвертом, в две тысячи двенадцатом — умирали и не умерли. Теперь-то мы знаем, что всему виной Ельцин, что всему виной ваучеры, что виноваты жиды и американские спецслужбы; знаем, что это было худшее из времен, что это было лучшее из времен, что было — и бог с ним. Теперь-то, теперь — а когда мне было восемь, мы с подружкой от нечего делать перешли по льду Гребной канал. То был март — месяц леопарда, как назвал его Кортасар — неверный и коварный месяц, и лед был похож на шершавую змеиную кожу, и провалиться, уйти в холодную воду было проще простого, на раз-два. И вот мы — с головы до пят в снегу и несказанно оттого счастливые — с порога объявляем моей маме, что с полчаса назад одолели Волгу — от берега до берега, туда и обратно. Не канал — откуда нам знать про канал; мы мыслим себя покорителями великой русской реки, и даже через столько лет, стоит вспомнить тот случай, мне видится не полтораста несчастных метров Гребного — мне видится стрелка двух рек, большая вода с вокзалом и теплоходами, песчаные отмели. Ты не ослышалась, мама, Волга сдалась, и будут новые свершения — а дальше крики и корвалол, и домашнее заточение, и хвала Всевышнему за то, что эти безумные-безумные дети не кормят стерлядь в местах ее зимовки на плесе. Мы же плачем, оттого что подвиг остался неоцененным, оттого что победителей судят побежденные, оттого что у страны нет будущего — искренне соболезнуем, вот уж точно. Я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, буду здесь, буду с тобой — и все же дух дышит, где хочет, и наше поколение забудут так же быстро, как предыдущее, отбросят, как жмых, как отработанный материал.


Фотография Кирилла Симакова