Поцеловать сверкающий скат горки, метнуться под качели — на морозном воздухе сипнешь от окриков. Холод сочится сквозь тонкую офисную подошву: а жена ведь говорила — оденься потеплее! Только затупишь в телефончик, отвечая на новогодние поздравления, поднимешь глаза — а они уже сидят на сугробе, который когда-то был песочницей, и, набирая снег пригоршнями, подозрительно приникают к варежкам.
Срываешься, летишь, рычишь:
— Хватит! Есть! Снег!
Голос рвется, как петарда. Из-под розовых отворотов шапок — четыре невинных глаза. Губки обиженно оттопырены, на них блестит влага, искрятся снежинки.
— Это моножено! — объясняет младшая. — Мы едим моножено! Очень вкусно!
— Да хоть пирожено! Нельзя есть снег!
— Почему нельзя? — бурчит старшая.
Чеканю безотказное, тупое родительское «потому что», а сам судорожно соображаю: почему нельзя-то?
— Снег грязный, — говорю я нетвердо, глядя на кипенную белизну сугроба. — И посыпают его абы чем!
Пальцы похожи на крабовые палочки, вынутые из морозилки. Этими палочками я тычу в экран, складывая рядами разноцветные конфеты. Конфеты лопаются, я торжествующе шмыгаю сосульками.
Шмяк!
Вместо экрана у меня на ладони — сугроб. С разогретого пластикового корпуса под манжету сочится вода.
С йетиным рыком оборачиваюсь. Загребаю горсть снега и швыряю туда, где хихикают две розовые шапочки.
— Ну, я вам сейчас покажу!
Старшая лихо варганит снаряд за снарядом, и они летят в меня, метко и мстительно. Я в долгу не остаюсь. Побоище такое ожесточенное, что холод трусливо сбегает из ботинок, сосульки отступают — я горяч, как рождественский гусь, только что вынутый из духовки.
— Агунь! — радостно вопит младшая, и снежный пельмень лепит мне прямо в физиономию. Я отшатываюсь и валюсь в сугроб.
Сугроб блаженственно-прохладен. Надо мной — небо, в котором всю ночь рвались фейерверки, но на синей январской финифти — ни следа копоти и гари. Снежок растекается по лицу, и вместо привкуса раздражения я вдруг ощущаю сладость.
На языке — сливочно-морозисто, как под шоколадным панцирем детского эскимо.
Кто-то уронил в снег конфету? Разлил сладкий кефир?
Слизываю снег с губ — он тает пломбиром.
В небе — два розовых салютика, нависают надо мной.
— Пап, тебе бойно? — волнуется младшая.
А старшая щурится с торжеством, глядя, как я облизываюсь: мол, я же говорила!
Демонстративно отплевываюсь:
— Ладно — ваша взяла! Победили! — и вскакиваю на ноги: — Айда на горку!
Заиндевевшая веревка еле гнется, девчонки едут на санках вповалку, пихаются и хихикают. Редкие мохнатые хлопья, порхающие в воздухе, взблескивают на солнце.
Пока полозья летят вниз по раскатанным кочкам, украдкой зачерпываю еще снега, кладу на язык — он тает не водой, а самым настоящим «Ленинградским».
Люди идут по морозистому пломбиру, скрип-хрум, трамбуют его снегокатами и лыжами, а он все падает и падает с неба — словно швыряет его горстями тот самый несбыточный волшебник в голубом вертолете …
Домой мы вваливаемся мокрые и румяные. В холодильнике — настоявшийся салатный дух, горошек нежится в майонезных ваннах, свежей фуксией распускается в бабушкином хрустале селедка.
В детской тихонько лопочет сказка, потом все замирает. Мы ходим на цыпочках, чтобы не потревожить спящий розовый мирок. Когда у меня с шипением закипает кофе, жена шипит не хуже турки.
С дымящейся чашкой выхожу на балкон. На перилах — опушка из снега. Я бросаю щепотку себе в кофе и улыбаюсь галкам на проводах.