Ч

Черный пакет

Время на прочтение: 4 мин.

Да, голову все-таки отрезало. Я не вспоминала об этом много лет. 

Мы с мамой загодя перебежали перед поездом — так, чтобы в запасе осталось еще две минуты, — и пошли по деревянным мосткам. Ее каблуки отсчитывали шаг за шагом по заиндевелым доскам, вразнобой со стуком колес, а я шаркала рядом в болоньевых штанах. Земля под ногами дрожала, будто за нами гнались всадники. В отличие от пушкинского блинно-желтого морозного утра, это было серым и несъедобным. Пахло мазутом и гарью. Солнце еще не вышло, и сердце сжималось от предчувствия, что, скорее всего, и не выйдет.

Вдруг, перекрыв шум, кто-то крикнул: «Господи-и-и!» Мама сильно дернула меня за руку, и я повисла на ней, как обезьянка. «Ставь пальчик, вот так, потверже, расслабь руку. Теперь покачай кистью, как маленькая обезьянка, а пальчик оставь на месте». Когда вот так висишь на маминой руке, разворачиваешься, даже если не хочешь. Поэтому я увидела. 

Безголовое женское тело в джинсовой куртке с меховым воротником лежало на путях. Поезд грохотал мимо. Рядом с телом валялся непрозрачный черный пакет, как у мамы. Она носила в этом пакете паспорта и свидетельства о рождении, каталоги Amway и книги, печенье и чайные пакетики, а позже — документы на приватизацию квартиры.

«Не оборачивайся», — запоздало услышала я мамин голос, тонущий в общем гуле. Тело быстро закрыли чьи-то спины, как закрывают шторы, чтобы с улицы не было видно неприличного. Мама меня развернула, поставила на ноги, и мы побежали с железной дороги вниз, по холму, к автобусной остановке, поскальзываясь и спеша. Падать было нельзя. Страх, что поезд за спиной сошел с рельсов и повернул в нашу сторону, вспарывая землю, удерживал меня на ногах. 

Задавать вопросы тоже было нельзя, поэтому я только повизгивала, не слыша себя. Мы вообще редко о чем-то говорили с мамой, а уж с отцом тем более. Даже по делу — потому что никаких дел между нами не было. Все, что я знала об отце, рассказала мама. Его родители умерли от белой горячки, и он стал работать еще в школе, чтобы прокормить трех сестер. Потом отучился в железнодорожном колледже, полюбил рыбалку и тренажерный зал. А еще он был машинистом поезда. 

Я знала, зачем мама носит с собой черный пакет — чтобы не оставлять документы в квартире, где отец может их спрятать или испортить. По той же причине наша одежда тоже лежала в пакетах. Мы в любой момент должны были забежать, взять самое необходимое и куда-нибудь уйти. Но почему-то не уходили.

Наша однушка в пятиэтажке из серого кирпича, от вечной сырости покрытого плесенью и какой-то слизью, находилась в Пятом поселке, на окраине Петрозаводска. Некоторые называли его Железнодорожным поселком, потому что в девяностые в эти новые кирпичные дома заселили работников РЖД. Наверное, всем действительно было бы проще забыть о том, что он не Железнодорожный, а Пятый, и что в старых деревяшках, окружавших четыре новых дома, в сороковые был концлагерь. Но большинство не забыло. Растешь вот так в деревянном доме, а потом узнаешь, что это не дом вовсе, а финский барак, и твой дед сидел здесь в плену. А в соседнем был госпиталь. Там он и умер, твой дед, отравившись гнилой колбасой «50-граммов-на-три-дня». Почему-то во всех рассказах фигурировала именно эта колбаса, и дворовые ребята, играя в фашистов, выпрашивали у матерей кусочек, чтобы травить своих невсамделишных пленных.

Сносить эти бараки никто никогда не собирался. Прокладывать к ним асфальт — тоже. Стоит перейти через железную дорогу — и оказываешься на голой земле, поэтому колготки у тебя всегда в грязи. Идешь, перепрыгивая по камням и положенным каким-то заботливым коммунальщиком деревяшкам, мимо красного гаража с надписью «Цой жив», которая не имеет никакого смысла от прокручивания в голове до полной потери вкуса, как это бывает со жвачкой, и, наконец, добираешься до асфальта и единственного на всю улицу фонаря прямо у твоего дома. Спасает только зима, когда земля становится твердой, а еще лучше — покрывается чистой скатертью снега, и можно ходить в белых сапожках.

В то утро снег еще не выпал, но заморозки уже были. Мы бежали под грохот колес и крики людей, с выпрыгивающими из груди сердцами, а за нами по пятам шел локомотив. Гнал нас вниз, по отвесному склону, чтобы мы поскальзывались и спотыкались. Сидя в своей кабине, машинист хотел больше голов, и единственным шансом спастись от него было добежать до автобусной остановки. 

Я точно знала, кто был этот машинист. 

Мама всегда говорила, что у нас с отцом война, но я воевать не умела. Взрослые люди, которые решили играть друг с другом в молчанку, казались мне бесталанными актерами, а я сама — зрителем, которого вытащили на сцену и никак не отпускают домой. Но иногда играть нужно было взаправду. Вызывать милицию, плакать, стучать кулаком в стену соседям и кричать «помогите» так, чтобы их пробрало. Впрочем, их никогда не пробирало.

В такие моменты отец выглядел как-то несуразно: коренастый рубаха-парень, которого вдруг заставили исполнять роль домашнего тирана. Ни лицо, ни голос не соответствовали роли, и он переигрывал до гротеска. Веснушки белели от ярости и пропадали вовсе. Он хватал маму за одежду, бросал ее в стенку — вполсилы, так, чтобы не осталось следов, — и покачивался от отдачи, пытаясь снова поймать равновесие. Потом швырял в нее что-нибудь потяжелее и снимал футболку, чтобы ей не за что было уцепиться. Смаковал каждый момент, толкал меня в сторону, чтобы не мешалась. Так и говорил: «Яныч, не мешайся», — ласково, почти шепотом. Делал вид, что не слышит, как я кричу. Этот крик — знак униженности, поражения. Должно быть, он прибавлял ему сил.

Милиция и соседи ничего не предпринимали, и это усиливало впечатление, что мы играем никому не нужные роли. Какое-то время нас мучило чувство неловкости, мы уходили к тете Марине в соседний подъезд, и она наливала нам крепкого сладкого чаю. Отец, может быть, уезжал на неделю рыбачить. Мама звонила бабушке, бабушка грозилась приехать, но не приезжала. Потом я ложилась спать в одной комнате с дочерью Марины, Аней, и мы обсуждали, как поживем у них, а потом обязательно что-нибудь придумаем и переберемся в другое место, и как утром мне, скорее всего, не надо будет в школу, поэтому я возьму у нее что-нибудь почитать. Но следующим вечером все возвращалось на круги своя, и тетя Марина, поджав губы, отпускала меня и маму домой. 

Дома нас троих охватывала странная апатия, сродни простуде, и мы снова принимались бродить по квартире, стараясь не сталкиваться плечами и не поднимать взглядов. Как будто кто-то направлял на нас автоматы со смотровой вышки, приказывал молчать и играть одну и ту же старую пьесу снова и снова, за пятьдесят граммов гнилой колбасы.

Через девять лет после того случая с отрезанной головой мы с мамой, наконец, съедем из этого дома и купим маленькую квартирку в другом районе. Отец снимет что-то на Кукковке, и мы больше не увидимся. Целый год у меня будет своя комната, а потом я уеду в Питер, поселюсь в студенческом общежитии и однажды ночью все вспомню. Безголовое тело лежало на путях, рядом валялся черный, как у мамы, пакет. А в кабине машиниста сидел и улыбался своим мыслям мой отец.

Метки