И

История К.

Время на прочтение: 9 мин.

1. Отъезд

На семинарских классах профессора Х. мы делали задания большими группами, и каждый раз ты работал в паре с кем-то все время новым. Так однажды мы оказались лицом к лицу за маленьким столом: мой визави — красивый, широкоплечий, со скошенным асимметричным лицом, большим ртом, веселый, смелый, с фатовской развязной улыбкой. Он сказал только: 

— Я почему-то так сразу и думал, что ты говоришь по-русски. 

Дальнейшее складывается как серия эпизодов, написанных поверх крепко сбитых учебных будней желтыми пастозными красками.

Мы пошли подработать на летний сбор яблок, К. высоко на лестнице специальной палкой с резцом и треугольным захватом красиво подцепляет на дереве круглые, золотистые, будто излучающие свет красно-желтые плоды, я внизу, в длинной юбке, принимаю их у него из рук и складываю в корзины. 

В темном лесу мы едем на велосипедах после грозы от земли, и изо рта белый пар; мы переходим бурную глинистую речку по кривому вихляющему бревну, каблук подворачивается, сучья скользят по глине — я почти касаюсь руками воды, когда он хватает меня сзади за пояс куртки, ловко удерживает и, на лету прижав головой к голому дереву, жарко, взасос, целует.

Летом, под пение птиц, сбросив крутящиеся колеса велосипедов в яму, мы падаем с расцарапанными руками и ногами в короткую жесткую траву, в спутанных зарослях ежевики и терна (солнце продирается сквозь слоистые вершины желто-зеленого, богатого листвой, раскидистого шервудского леса), — и мне вдруг вспоминается другое солнце, тяжелые рюкзаки, холмы, налитые смородиной тучи, детство и импровизированный побег на попутках по долгим белым дорогам из пионерского лагеря.

Он дарит мне серебряное кольцо бабушки и говорит, что теперь, после этого, по-другому уже просто не может быть, теперь мы всегда будем вместе. 

В гуще занятий между многопудовыми томами по философии и классами по международному праву, собственным авторским проектом по конфликтам (нашей темой были конфликты на постсоветском пространстве) и бумажным стаканом кофе, втиснутым в плотный график (вечеринки, тусовки, вино, проза; была еще ночь). Ночью я не спала, лежала с тыльной стороной ладони на глазах, думала только о К. Какой он хороший, красивый. Богатый. Я стала заниматься конфликтами на Кавказе, более узко войной в Чечне — это была тогда популярная, востребованная и модная тема, — одновременно готовилось сразу несколько отчетов, а в голове стала складываться стойкая диаграмма соотношения лиц, ролей, распределения участников, сил и событий — каналы поставок и сбыта оружия, связь с арабским террористическим подпольем, расстановка сил, участие миротворцев, перемирие Урус-Мартана и Хасавюртские соглашения, — как вдруг К. в одночасье собрал свои вещи, вызвал такси и с утра выехал в аэропорт к рейсу. Я вышла проводить его «на рейд» — крутую каменистую гряду у взморья; на зимнем холодном ветру он быстро забросил вещи в машину, — ветер дул нещадно, трепал и швырял в лицо холодные волосы. Что-то было в этом прощании — странное, неочевидное, недосказанное, — какой-то особый, дополнительный смысл, хотелось сказать тогда; этот смысл стал ясен позже. Я спросила К., когда он назад, он сказал что-то невнятное про дела семьи и необходимость навестить больного отца. Мы даже не обнялись, просто махнули друг другу на расстоянии.

2. Верхние Талои

Я вернулась в Ист-Крэверн Колледж, развернула на одеяле в своей комнате штудии, проекты прогресса и планы захвата, — подходила отчетность сразу по двум годовым проектам, плюс работа в рамках ***-ского гранта, как вдруг, среди бела дня — как будто хватила наркотика, что-то толкнуло меня в спину — все бросила; решение все свернуть и рвануть к любимому на Кавказ созрело разом; еще быстрее собрала вещи и в тот же день покинула колледж. 

Это была моя территория. До Краснодара на самолете с пересадкой в Минске, до Гудермеса на автобусе, а дальше до Грозного вдоль подножия хребта уже на перекладных, в глушь равнинной холодной степи. Я ехала на такси, потом на попутке, на подводе с беженцами на тяжелых черных узлах, на повозке, запряженной ослом, даже, затянув потуже косынку, под мелким ледяным дождем на броне танка сбоку, по колено в грязи, под трепещущим трехцветным флагом, сказавшись независимым исследователем.

Помню свое первое утро там — зима, мокрый лед, мокрый воздух, рваными клочьями мокрый снег; горы; и ветер заносит мокрые хлопья в открытый подставленный рот. Грозный еще разорван, размолот, как бульдозерами, войной, по стенам следы от пуль, в руинах прячутся оборванные люди, горят костры в бочках, ходят патрули; эхом редкие выстрелы. Первую ночь я провела в полуразрушенном доме на груде камней, прижав к груди мокрый рюкзак; ночью проснулась, — крутая, звонкая тишина от земли до огромного, высокого, совершенно беззвучного неба, вокруг руины, вдали горы, через проемы дверей и окон видны другие проемы, и через дыру в стене мимо завалов и вывороченных с корнем труб, мимо лица, мимо белых озябших рук плывет белый снег. 

Дом К. высоко в горах, над рекой Сунжей. До села Верхние Талои добралась рано утром, в мороз и одновременно встающий с земли туман, когда с застиранного неба падали редкие, как цветы, снежинки, и, открыв рот и подставив язык, я ловила ртом медленные кружевные соцветия, — ночь, горы, высотный разреженный воздух и беззвучные белые вершины Кавказских гор. Утром, в темноте, прижимая к себе рюкзак, я наконец встала столбом у камеры наблюдения перед широкими крутыми воротами. 

Мне были скорее рады, сказали, что гость — это ангел в доме, выдали легкий белый платок, согрели чаю, старейшины любезно встретили и твердо передали в ведение женской половине во главе с матерью К. Фаизой и его сестрами. 

Первое впечатление от его дома было — легким, воздушным, как будто окружили чем-то белым, мягким, как вспоротая ножом перина, снежным, просторным; в доме фонтан, закрытый внутренний двор; отец, ходящий по нижнему дому и внутреннему двору, заложив руки за пояс (больным он не выглядел); по верхней галерее выстроившиеся в ряд родные, похожие друг на друга сестры в черных платьях и плотных, черных, до подбородка закрывающих горло и лоб хиджабах с тонкой полоской расшитых белых платков, рядом с ними такая же сдержанная, прямая как струна, зашитая в черное мать; и сам К., вдруг ставший другим — спокойный, неторопливый, вальяжный, небыстро спускающийся с верхних этажей под шум фонтана, разминая в руках сигарету, рядом четверо братьев; вокруг все время отец (изредка он все же кашлял), двое старших дядьев и бизнесмен-деверь. После отбоя мы с К. сели на пороге комнаты (мне выделили комнату) и проговорили всю ночь, как раньше. Утром на следующий день, выпив степенный чай, мы одновременно заметили, что родственников стало меньше, и не сговариваясь, рванули в горы на его джипе, в снег, и потом подскакивая на буграх, как на лошади, въехали в сплошное белое месиво без верха и низа, — закатанные рукава, узкая золотая цепь у него на шее, моя белая, узкая рука на его большой темной руке, в лобовое стекло, как в лицо, валит снег, и мы остаемся одни.     

Снег валит с неба все больше и гуще, наступает декабрь, в доме становится светлее и тише; говорят приглушенно; младшая сестра Адиля, все теснее и круче кутаясь в свой хиджаб, показывает мне в своей комнате маленький красный Адвент-календарь, где открывает каждый день по окошку. Рождество, и почему-то (хотя раньше этого никогда не было) неудержимо хочется молиться; стать на колени в снегу, где угодно, как подкошенной, и молиться, воздев мерзнущие руки, и ловить ими растрепанные белые хлопья, разворачивающиеся на лету в цветы. 

К. сказал, что ему ехать, на второй же день, но вернулся быстро, через несколько часов, и был доволен и весел; я просила его не уезжать, пока я здесь (всего несколько дней), но он сказал — нельзя, у нас бизнес. Ездил обычно не один, на дядином джипе, вместе с двумя дядьями и деверем. 

Завернувшись в белый платок, я остаюсь одна среди залепившего окна пуха, наедине с картой океанов мира и красными окошками Адилиного календаря.

Проблема в том, что, когда он не в отъезде, он все время рядом, на расстоянии вытянутой руки, но руку протянуть к нему нельзя, и говорить нельзя, остается только смотреть. Никогда не знала, что молчание может быть столь вещественно, материально, плотно.

Иногда меня приглашали к мужскому столу в нижнем этаже, — как сейчас вижу этот большой узкий медный стол, изузоренный восточными орнаментами. Старые и старшие члены семьи вокруг стола, на полу, едят орехи (длинные зеленые фисташки, фундук, нут, разложенные в темные точеные вазочки), макают в пряности, аромат настоящего кофе по-турецки, сваренного хозяйкой по всем правилам в турке с цикорием. Важно, склонив головы, изредка кивая, слушают мои рассуждения о теории этнических конфликтов и применимости к ряду случаев конфликтов на постсоветском пространстве международного права.

Прошла неделя, К. уже совсем не бывал дома; я все чаще сидела под окном, зараставшим снеговым одеялом, и ходила в свой первый разрушенный дом в нижнем городе, зачем-то зажигала свечу и ставила ее среди снега на подоконнике или просто сидела на куче камней и смотрела, как снег падает с неба в дыру на крыше или через разбитую дверь. 

Разрыв был жесток, краток, как в греческой драматургии, яростен, стремителен, ярок. Перед мужской частью семейства, степенно пьющей чай у стола, со мной в белом платке, из-под земли вырос мой брат Петр — размахивая корочками, он бешено пролетел все посты, практически вышиб ногой дверь и бросил передо мной на стол билеты на самолет на завтра, 

старейшины встали, —  

тут же в дверях где-то из бокового входа выскочила и стала вкопанная как столб Фаиза, за ней выскочила и тоже встала как столб, сломав на груди руки, Адиля —

Петр в ярости выдернул меня из-за стола, сорвал белый платок, заявил, что я поеду с ним прямо сейчас, я заорала «Не имеешь — права!», — он схватил, я увернулась — отчетливо помню в этот момент лицо К. — весь проходящий по нему спектр эмоций, как волна смываемых водой красок, — на его лице были последовательно написаны — страх, ярость, отчаяние, гнев, снова отчаяние, сомнение, колебания, сдача, но в итоге он — не шевельнул пальцем, ни один мускул не дрогнул, он не двинулся с места, будто прирос к полу.  

Петр потащил за руку к выходу, — я вдруг разом обмякла, как мокрая вата, и перестала сопротивляться, еще не начав. 

Все вокруг вдруг так сильно изменилось, стало медленным, вялотекущим, искаженным, скривилось в гримасе.

Когда толкали сзади в спину, я двигалась вперед, будто в гору, криво стояла, расставив пошире ноги, чтоб не упасть, вытирая ладонью горячее лицо, прижимала к сухим глазам поданный мятый платок; надо мной сверху смыкались волны моей катастрофы. 

Казалось, ничего нет больше моего горя, оно было огромным, как мир.

Петр просто вез меня на себе, как багаж, как куклу. 

За всю кривую раздрызганную дорогу нас не раз останавливала милиция, задирали капюшон, смотрели в глаза — искали наркотики. Какие дороги по России — кривые, черные, разодранные. Только на выходе из Шереметьево я впервые слегка встряхнулась, почувствовала резкий, пронизывающий до костей холод и провела маленькую ревизию, — худая, натянутая, как струна, шея с витыми синими жилами, холодные и голые запястья, голод и медленно расходящаяся по венам, как отложенная реакция на травму, адская непереносимая боль, — не горе от потери любимого, не гнев, ярость или досада, не смертная тоска (по его рукам, вещам, движениям, по расположению предметов при тех или иных обстоятельствах, или по своему будущему без него), но только одна острая голая боль без всяких лимитов, от которой нет сил даже реветь и с которой просто придется жить, и с каждой минутой ее становится не меньше, а наоборот, больше.    

Дома — синие фиалки на окне, ориенталистские полотна на темных стенах; брат бросил меня — уронил с плеча на большую кровать в родительской спальне, — я даже не заметила, что это моя страна и мой дом; потом с раздирающей мозг мигренью я лежала в своей комнате на своей детской кровати среди детских игрушек, как бросили, с плеером и размотанным наушниками, и непрестанно крутила только «Кино» и «Нирвану», особенно остро чувствуя, как весь огромный выученный мир и мировая культура со всеми текстовыми аллюзиями, младшими голландцами и младогегельянцами, сонеты Шекспира и Данте, эподы Горация и Британский музей, и сложенные в стопки мои будущие, сформированные мускулистой прозой, полные замечательных мыслей, красиво изданные, еще не написанные прекрасные книги, — все это сжимается и безвозвратно отходит, отклоняется, отдаляется и уплывает далеко в сторону, как земля от отдавшей швартовые лодки. Мой мир стремительно рушится, и, распутывая провода, глядя на темнеющие сумерки, я в стотысячный раз за день закрываю глаза руками, и лицо само резко и беззвучно кривится в застывшей, как античная маска, растянутой гримасе, — «Песен, еще не написанных, сколько, скажи, кукушка, пропой…»  

3. Анатомия боли

Когда руки горят, если ничего не делаешь, сидя у стола, я пишу план: сменить университет в Х. на университет в Лондоне, потом вообще бросить, эмигрировать к М. в Италию, уйти в армию, уйти в монастырь.

Пока пишу, легче. Это способ временно отставить от себя боль. 

Глядя в разные углы, он и я не заметили, как тихо, незаметно присели, незаметно собрали чемодан и рюкзак и поехали (толща какой-то интенсивной, полупрозрачной боли как не пропускающая, сопротивляющаяся среда); и вот мы одни на свинцово-белом, контрастном острове У., по другую сторону от материка, и я совершенно с другим. И все вещи на острове окрашены болью — белая мазанка над заливом с волнами вокруг камней, темный рисунок листьев на белых сырых стенах, деревянная стилизованная бочка у колодца с очень холодной водой, в доме раскрошенный яблочный пирог и бадья светло-коричневого водянистого английского кофе, узловатые весенние ветви яблонь в окнах, и на них волнуемые холодным ветром льняные, кисейно-белые трепещущие цветы — время года раннее, сырое; в небе разлиты свинцовые белила; высокая, согнутая скобой женщина в национальном костюме — юбка до пола с синими и красными полосами, — низко склонившись, подносит пиво, подает с черного противня только что испеченные пироги с мясом, в тарелке рыба и вареные овощи.  

Я сижу на полу согнутыми руками вниз перед полуразобранным чемоданом, — он походя тычет в спину чем-то тяжелым. «Двигайся!» — и я шевелю руками, продолжая разбирать чемодан. 

В окнах облака над Английским каналом; когда проходишь горами, по верху мелового хребта, — до горизонта море, и вокруг травы больше, чем воды в Атлантическом океане.

Облака — их пенит, пружинит, вздувает, бесконечно  крутит; поднимаясь и клоня к земле траву, ветер несет их со стороны Кельтского моря, с южной оконечности Корнуолла — самого ветреного и широкого места Ла-Манша, — и завязывает их над утесами в тугие полуразмотанные жгуты.

Море цвета селитры — у берега серое с песочно-белыми жилами, мраморное, дальше сине-зеленое, лиловое, кобальтовое, и все время шуршат над головой, звенят и скребут по пестрым камням сухие от ветра соломенные желтые травы.

Облака поднимаются над морем против ветра, стоят над хребтом меловых утесов крутыми, шумящими купами, ветер наносит их от Ирландского моря и крутит, и крутит, и крутит в бесконечные нераспутываемые жгуты. 

Цвет — смородиновый, свинцово-синий, бирюзовый, белый, — цвет моря и неба, и вокруг мелкие желтые цветы среди зеленых разросшихся трав.

Над шумящим непрекращающимся водоворотом волн, над краем утеса, выдвинутого как язык в сине-зеленую зыбь обрыва, огибаемого белой каймою пены, я совершенно, непоправимо, фундаментально с другим; ветер носит и треплет незаправленную, жестко сплетенную косу; это — анатомия боли; пока я еще трепетно, фундаментально, принципиально и последовательно с другим, мой любимый со мной; пока еще К. со мной — его губы на моих губах, и его поцелуй на моем языке (я наклоняюсь вперед над утесом и высовываю язык, кажется, что сюда долетают соленые брызги волн, разбивающихся внизу о камни), его руки на моих руках, и ямки на сгибах моих локтей на месте сгибов его локтей. Проходит один день, другой, третий; у меня высокая прическа; в руках трава, жесткий венок, аравийские четки, какие-то черные камни; внизу под обрывом мерно гремят и гудят голые прибрежные валуны; катятся вдаль к Ирландии и Корнуоллу черные, прусско-синие, кобальтовые темно-пенные круговые волны.  

Метки