М

Мать должна умереть

Время на прочтение: 5 мин.

— Да пусть она сдохнет! Что, что ты можешь знать? Я жить хочу, понимаешь? Сидит там, никак не соглашается квартиру разменять, Косте жить негде, женился. Зачем ей этот Невский? Хватит! Семьдесят пять лет прожила — достаточно! Отец умер в восемьдесят два — молодец. И ей пора. Не смей ничего говорить, ты не знаешь про мое детство, каково мне было, про пятерых ее мужей и говорить не буду. Актриса, блядь, она! Да мне плевать на себя и на детей своих плевать, они стыдятся меня, просят в школу не приходить.

— Пожалеть ее? За что? Простить? Ну и что — мать, я ее просил? Все жить, говоришь, хотят? Ей-то зачем? Не мое дело? Я из-за нее жить не могу, она мешает мне!

— Думаешь — твой сын будет лучше? Он еще больше станет тебя ненавидеть, увидишь, так тебе и надо — заслужила, всю жизнь тебе от него что-то надо, самая умная наша!

​Все это он кричал, размахивая куриной ногой на бечевке, поправляя грязные сползающие очки, тряся небритыми щеками. Обида лезла из складок седого затылка, оттягивала ворот безразмерной футболки.

Друг мой. Единственный, пожалуй, человек, которого я принимала целиком — смысла исправлять, спасать, бороться — не существовало. Друг с восемнадцати лет. Был длинный, худой, талантливый, красивый. Синеглазый. Гонял в футбол со школьными друзьями — умниками из хороших семей. Пел и играл на пианино — до сих пор, впрочем, играет. Фанат Битлз, все альбомы. Пел «дремлет притихший северный город, низкое небо над головой». Мы и сейчас с первого аккорда затянем хоть во сне. Девушек было — все восхищались, одна краше и умнее другой. Женился как-то нелепо, назло, скоро — на москвичке, она и родила в Москве. Мать его в тот день, выйдя на лестницу, произнесла нам в пролет парадной — «Света родила». А, — сказал девятнадцатилетний Боря, не споткнувшись, не задав ни одного вопроса. Он любил другую. И сейчас, думаю, цепляется — как за мечту. Маша, с улицы Восстания, летучий смех, светлые волосы, берлинская печь белая в гостиной. Потом попалась одна приезжая — нежная, тихая, с черной косой, под брюками гольфы — он задирал штанину, она краснела до слез. Родители не позволили — иногородняя. Позарится на жилье. Жаль.

Был у него рекламный бизнес, прочный, денежный. Женился. На простой, хочется сказать, бабе, так он и говорил всегда — ты ж деревенская. Некрасивой, снулой. Скупала все леопардовое, толстела, спала. Она терпеть не могла его мать, мать ее — ​ взаимообразно.

Сгубил его покер. Вояжи по Америке, турниры в Лас-Вегасе. Сначала пришлось продать флигель отца, потом долю в бизнесе. А баба оказалась хорошая, добрая, вместе они лет двадцать. Двое детей — странных, нервных, диковатых.

Квартира матери на Невском мрачная, захламленная. Огромная открытая лоджия со сводчатыми потолками, старинными рассохшимися шкафами, треснувшими от старости и одиночества фарфоровыми блюдами фабрик Гарднера да Кузнецова, не заносимыми на зиму в дом. Большую часть жизни мы собираемся там: майский день рождения, много цветов, шашлыки жарим  прямо на террасе, куча друзей, дети играют как могут в футбол и бадминтон. Из окна, выходящего на Невский, наблюдаем шествие Бессмертного полка. Все наваливаются друг на друга, опасаясь выдавить древние рамы, дети распластаны по подоконнику, машут флажками и кряхтят. В прихожей стоят деревянными солдатами рамки с фотографиями прадедов. Боря играет на пианино — что тебе снится, крейсер Аврора… И дети послушно и серьезно поют. Имя кошки меняется от степени безумия и литературных пристрастий матери — Бродский, Алиса, Чехов, Алекс. Сегодня кошку зовут так-то, церемонно заявляет она входящим. Мать к нашим налетам относится снисходительно. Красит губы — все мимо — фиолетовой помадой, обливается протухшими сладчайшими духами и исполняет песни собственного сочинения. Кто-нибудь подыгрывает на гитаре, все хранят уважительный вид, и только сын да старший внук кричат «заткнись, актриса, это никто не хочет слушать, стыдно!» Мать вытаскивает альбомы. Там схоронена ее артистическая карьера, черно-белая молодость, стрелки на глазах, красота, пляжи​ Прибалтики, маленький Боря, талантливые и безымянные сокурсники. Я всегда смотрю (всех давно знаю) и целую ее в висок, где вмятина от операции. Пятерых мужей, кстати, Боря придумал. Муж был один, строгий. В диване у него был сейф, там скрывался настоящий пистолет, деньги и коньяк. Избранным мать дарит чудовищной расцветки вафельные полотенца — сама подшивает. Меня одаряет Викторией Токаревой в бумажных обложках. У нее всегда припрятана водка, пьет ее она из чашки — чай, мол.

И вот сидит он, Борис, и впервые в жизни вместо легких нелепых разговоров наших с непонятной для посторонних игрой слов, с хохотом до икоты — тихо орет. Прерываясь на покер в телефоне. Боря, поговори с нами, — говорим мы ему. Вы не понимаете, это важно — я могу выиграть две тысячи рублей. Он давно уже работает таксистом. И обещает встать на ноги, взяться за ум, стать миллионером и купить яхту. Вы поедете со мной? Стаскивая очки, по-детски протирает нещадно кулаками глаза. Много пьет и снова ругается.

А я, выпрямив в оцепенении спину, смотрю на него и вижу своего сына через двадцать-двадцать пять лет. Огромного, так и не повзрослевшего, ведущего со мной  беспощадную войну уж десять лет,  сроднившегося с диваном, пестующего свои обиды — лишь бы не жить. Вынеся себе оправдательный вердикт «во всем виновата мать».

Вспоминала, как ждала его, выстраданного.

Первый Мед, Петроградская сторона. Высокие потолки, сумрак в углах, зеленоватый. Рябил и колыхался, словно водоросли. Широкие прохладные лестницы, надежные перила. Гулкие лязгающие лифты. Побудь еще со мной, мальчик, неведомый, только мой, поживи во мне. Здесь так спокойно, весь мир вроде рядом, но чуть в стороне, а тут хорошо, поверь — нетревожный шум листвы,стремительные тени, я с небольшим своим животом словно в скорлупе, на ней изысканно прописано высокое небо, процарапаны черным небрежно и мастерски птицы, растушеваны белесо облака. Давай еще погодим, еще одно целое, уже не страшно. 

Я видела его — прозрачной белизны младенца, сердитого, насупленные бугорки вместо бровей, инопланетная голова. Яйцом. Был он​ диковат и нелюдим, имел горячий затылок, во мне не нуждался, на руки не просился — терпеть не мог. Вызывал уважение своей отстранённостью и недовольством. Засыпая, уморительно закатывал глаза в разные стороны. В три  месяца стал усыплять себя заунывными руладами. До двух лет был лыс и молчалив — потом обзавёлся херувимскими кудрями и заговорил длинными фразами. Голосом счастливого муравья. Ходить начал — футболку на кулак, для пущей уверенности, второй рукой от волнения крутит, ноги расставит, отвага в глазах, смеётся — и понёсся. Подпрыгивая. Чувствовал​ ​ мое настроение — спиной. Любил мандарины, раскатывать тесто, играть​ ​кастрюлями.​

Меня по-прежнему волнует — где мой мальчик, хохочущий хрустально, запрокидывая​ голову, с нелепыми узкими пятками, с которых всегда сползали носки, с тонким шрамом на виске, с его поцелуями, страхами, нежными двумя родимыми пятнами — на затылке и под коленкой, разодранными ссадинами, обгрызенными ногтями — где он? Уверена, в неведомой закольцованности времени так и остался тем Бармалеем, Луковкой, Капитаном сорняков. Как если смотреть в калейдоскоп — вот-вот цветные кусочки стекла сложатся, нет, не то, чуть-чуть повернуть, и в этой мерцающей перспективе рассмотришь, догонишь, схватишь, рассмеешься счастливо. Он никогда не смотрит детские фотографии, а раньше вообще прятался, плакал и говорил — не надо, мне его жалко. Мне тоже. И я страшно по нему скучаю. Ничего не могу поделать — скучаю. И вот ему двадцать четыре, он вдруг закончил магистратуру, защитил диплом, нашёл работу, поехал в Лондон.

Что я могу сделать? С беспомощной любовью к ним ко всем — чем помочь?

Ушли мы скомканно, всем было неловко. Под утро — в час, когда утро встает над Невой — я написала ему. Как взрослая — обстоятельно, терпеливо.

Он ответил мне через два часа — «мать должна умереть».

Метки