Из пункта А в пункт Б автобус выехал со скоростью 60 км/ч. Первая же строчка из задачника для четвертого класса как по щелчку пальцев переносила меня на трассу М-4, и вместо того, чтобы умножать в столбик скорость на время, я пытался справиться с тошнотой. Будто снова чувствовал запах раскаленной на солнце резины, потных тел и коровьего навоза, налипшего на подошвы. Снова видел раскрасневшихся пассажиров, что толкались в проходе, цеплялись за потертую обивку кресел на поворотах, жаловались на вечно сломанный кондиционер. Прижатый к стеклу какой-нибудь грузной тетенькой, которая обмахивалась журналом «Крестьянка», как веером, — а мне всегда везло на таких попутчиков — я считал телеграфные столбы и пил теплую колу, купленную мамой на вокзале, чтобы не укачивало.

Духота, затекшие ноги и кирпич в желудке — все можно вытерпеть, если знаешь, что у покосившегося знака остановки будет стоять дедушка в неизменной белой шляпе, похожий на Толстого из учебника, только с короткой бородой. И будет махать водителю, разглядев табличку на лобовом стекле, зная, что я стесняюсь кричать на весь салон, чтобы остановили. И когда я спрыгну с подножки на расплавленный асфальт, он встормошит волосы на моей макушке — какой ты уже большой, Юрка, колесо на велосипеде подкачал, учиться будем, во-о-от такую щуку поймал, Юрка, не поверишь, лодку не красил, тебя ждал, рыбаки, будь они неладны, сетей понаставили, я уже двух нырков выпутал…

Вот почему в четвертом классе я не мог решить ни одной задачки про автобус. Бессмысленно вычислять расстояние, если в точке Б никто тебя больше не ждет.

Автобус плетется по неровной дороге, которую так и не отремонтировали за двадцать лет. Кроме меня и Иришки, что посапывает рядом (к счастью, морская болезнь не передалась по наследству), — лишь мужик на заднем сиденье. Печка пашет вполсилы. Еще не рассвело, да вьюга, но я помню, что по обе стороны — только сиротливые черноземные поля. Мелькает знакомый указатель, и я кричу на весь салон, по-взрослому и не стесняясь:

— Остановите у знака!

Подхватываю заспанную Иришку, потуже затягивая шнурки на ее капюшоне, и спрыгиваю в сугроб.

Гравийку занесло. Снег вьется вокруг фонарей. Домишки с темными окнами проступают кривыми силуэтами. Иришка жмется замерзшим носом к щеке, греет дыханием… Щеку обжигает белое южное солнце. Дребезжит велосипедный звонок, потные ладони стискивают руль, из-под колес летят камешки, дедушка вскидывает руки, будто сдается, он меня не держит больше, я сам, сам кручу педали… 

— Голодные?

Стоит, дрожит в тулупе, разъеденном молью, и старых галошах.

— Мам, ну куда ты с босыми ногами-то?

Можно подумать, мы вчера виделись. Мама всегда так, ни здрасьте, ни до свидания. Иришка почти проснулась, но рук к бабушке не тянет — то ли в тулупе не узнает, то ли за два года забыла.

В доме натоплено, пахнет прогорклым маслом и луком — пирожки с яйцом, не иначе. Когда здесь жил дедушка, всегда пахло свежей краской… Плоскодонка брюхом кверху сохнет на солнце, а мы, уставшие, перемазанные белилами, пьем остывший чай с чабрецом…

— Давно у нас такой снежной зимы не было. — Мама варит кофе в облезлой турке.

Отряхиваю снег с хрустящего целлофана, в него завернуто десять хризантем, бледных, будто бумажных. Турка — мамина «городская» привычка, как лиловый лак на ногтях, закрашенная хной седина и сборник поэзии Серебряного века с закладкой посередине. Ну кто, скажите на милость, переезжает в деревню и читает стихи?

— Та зима тоже снежная была, — замечаю.

Иришка жует пирожок, а я все смотрю на ее сапожки, что остались у порога… С дедушкиных сапог натекла лужица, прямо на деревянный настил. Подошва с наростом подтаявшего грязного снега напоминает днище ржавого корабля, облепленного ракушками. Дедушка рассказывал, как в войну приходилось скоблить корпус судна на плаву, не дожидаясь захода в док, счищать шершавую скорлупу из моллюсков и водорослей, даже красить. Я, конечно же, не верил — как можно красить под водой? Сковырнув острый камешек, застрявший под каблуком, я представляю, как дедушка в медном водолазном шлеме ныряет в море с кисточкой и за ним тянется длинный след от краски. Кстати, в какой цвет красили днище? Я тогда не спросил. В черный, наверное, как дедушкины сапоги. Хотя, их цвета уже давно не разобрать. Кожа истерлась, сморщилась, потрескалась, как лак на синей двери, что ведет в дедушкину комнату. Как выцветшая репродукция «Девятого вала», что висит над его кроватью. Как лицо дедушки, что лежит на кровати под картиной в комнате с занавешенными зеркалами. Внутри дедушкиных сапог, брошенных в углу, еще тепло и сыро. Я сижу с руками в сапогах и не верю, что когда-нибудь вынырну…

— Пап, озеро. Ты обещал озеро показать.

Иришке не нравится мерзнуть меж надгробных плит, она скоблит носком притоптанный снег.

— Завтра на озеро пойдем, завтра.

Хризантем не различить на белом. Мама безучастно смотрит на мои попытки отполировать рукавом дедушкин портрет. На нем он особенно похож на Толстого… Мама долго стоит, опершись на оградку. Снег покрывает землю на свежей могиле. Выпросил зимние каникулы в деревне, будто знал. Размазанные по щекам слезы стынут на морозе, я дергаю маму за пальто. Ее лицо, что с ним не так? Такое лицо бывает, когда она пьет таблетку от головной боли. В ее глазах что-то, чего я не могу разгадать, сколько ни всматриваюсь. Совершенно сухие, совершенно…

— Ну, не чокаясь.

Пьем водку вдвоем на кухне. Третья рюмка накрыта куском белого хлеба.

— Мам, давно хотел спросить… Почему ты не плакала тогда, на его похоронах?

Мама кривится от беленькой, тянется за пирожком.

— Двадцать лет прошло, Юр, что толку вспоминать.

— Мам.

— О мертвых либо хорошо, либо ничего…

— Кроме правды. Переврали цитату.

Приземистый рыжий сервант — четыре ножки, облупившийся лак, за стеклами пылятся остатки польского чайного сервиза — почему-то мама проводит пальцем по глубокому белому сколу на нижней дверце, что болтается на петле.

— Бляха тяжелая была, латунная…

Мама трет скол, глубокий белый шрам на лакированном дереве.

— С якорем, как сейчас помню.

Острый скол царапает палец.

— Промазал вот однажды.

Мама все трет и трет.

Тогда, на кладбище, в одиннадцать лет, я не мог разгадать, что было в ее глазах. Облегчение.

Хватаю рюмку, ту, что накрыта хлебом с солью, и швыряю ее на пол, проливая водку. Она не разбивается, нет, только катится и стукается о ножку серванта.

— Папа! — Иришка в дверях хлопает ресницами спросонья.

— А ну, в кровать! Живо! — рявкаю я и сам пугаюсь своего голоса.

Морщит лоб, сейчас заплачет.

— Прости, прости, милая. — Прижимаю ее к себе, щекой к щеке, к моей щеке, пылающей, будто ее обжигает раскаленное солнце. — Папа не хотел кричать, прости… Я тебя не обижу, никогда-никогда, слышишь… 

Утренний туман над озером. Тонкий лед как пленка жира на остывшем бульоне. Иришка потеряла варежку и греет пальцы в кармане моей куртки, ей так удобно. Сжимаю осторожно ее маленькую ладонь, хрупкую, теплую, как крыло пташки… Крылья бьются в руках, черный клюв норовит ущипнуть, но дедушка старательно распутывает сеть вокруг лап, ругаясь вполголоса на местных рыбаков. Цепляясь за борт лодки, разглядываю нырка. Бурое тельце трепещет. Глупая птица не понимает, что ее спасают.

— Ну, удачи, водолаз. — Дедушка наконец выпускает нырка. Тот, неблагодарный, плывет к камышам не оборачиваясь.

— Уже который по счету? — спрашиваю.

Дедушка пожимает плечами.

— А сколько нырков нужно спасти, чтобы искупить вину? — говорит тихо. — Вот так задача, Юрка…

Смотрю на замерзшее озеро, глаза слезятся. От ветра, наверное. Не знаю, был ли разговор на самом деле, или я только что его выдумал. Мы много в то лето нырков спасли.

Метки