22:80
Это лет в восемьдесят мучаешься даже не столько от смерти, сколько от жизни. Дети, внуки, пенсия, все еще не выплаченная ипотека. А ты всё жив и жив. Смотришь на себя из зеркала, пытаешься разглядеть под слоями обвисшей и огрубевшей кожи своё же лицо. И я это не про переднюю часть головы человека, спасибо за определение Википедии, а про самого тебя. Немного другое.
Настя не хочет в восемьдесят. В двадцать два тоже не хочет. В идеале бы — на этапе выбора способа контрацепции родителями (хотя мама уверяет, что они с отцом не могли зачать Настеньку два года. Чёрт, похоже, была желанной), но это же отматывать время, менять прошлое, и тогда… Возможно, всё получится. Возможно, вместо Насти будет Юля или Вася. Точно, Вася.
Вася был бы клёвым, любил футбол, возможно, если бы был Вася, то папа бы никогда не ушёл.
А, нет. Ушёл. Всё нормально, папа просто был мудаком.
Кажется, придётся всё-таки в двадцать два.
— Мама… я так больше не могу.
Настя увязает в одном из переулков у Китай-Города, мнётся с ноги на ногу, потом нервно ходит из стороны в сторону; залитый слезами телефон, прижатый к уху, трясётся вместе с рукой.
Это за полоской домов — пародия на проезжую часть, пародия на людей, пародия на жизнь, а тут почти хорошо. Точнее, пародия на «хорошо»: тихо, темно, даже если кричать — никто не услышит (за границей, в другой пародии, не услышат тоже, но сейчас не об этом).
Насте хочется кричать, и она кричит, но внутри, кричит так, что внутренний голос садится, лёгкие саднит, а виски не покидает ноющая боль — даже моргать невыносимо.
На деле в голос Настя только молчит, а мама не слышит. Между ними полторы тысячи километров, подвисающая телефонная связь — пародия на расстояние.
(потом через пару лет будет: «Ой, ну ладно тебе, ты же знаешь, через телефон всё слышится по-другому»)
Поэтому в ответ только молчание в трубку.
— Мама, я не хочу жить. Мне кажется, я сегодня шагну под поезд.
Насте удается закурить только со второй сигареты — первая беспомощно ломается — и с седьмого удара большого пальца по колёсику зажигалки. Пробиться к маме не получится ни с десятого, ни с двадцатого, ни с бесконечности.
— Ой, у меня тут что-то в окне. Огни какие-то. — (Настя беспомощно кусает сначала фильтр сигареты, потом губы: какие ещё, к чёрту, огни?). — Как ты думаешь? Это может быть НЛО?
Пауза.
— Тебя серьёзно, блядь, сейчас волнует только НЛО?
Ещё пауза.
А потом ещё и ещё. И тишина эта, такая звенящая, как белый шум, лезет в уши, в глаза, в лицо.
— Серьёзно. Мне, вообще-то, страшно. Вдруг они меня…
Настя горько смеётся — получается, маме плевать. Настя кладёт трубку.
(чёрт побери, как можно по-другому услышать фразу: «Мама, я хочу покончить с собой»?)
В двадцать два умирать легко, потому что ты пока что одинок.
Это в восемьдесят умирать страшно, потому что ты уже одинок. Или всё ещё. Дети, внуки, чёрные риелторы на пороге ипотечной квартиры, медсестра, меняющая катетер в вене, батюшка в церкви, голос Алисы из колонки, кот или кошка на коленях, любимая кассирша из «Пятёрочки», лечащий врач — не в счёт.
Смотришь на самого себя из зеркала и пытаешься разглядеть под слоями обвисшей и огрубевшей кожи своё же лицо — то есть, переднюю часть головы, согласно Википедии.
Настя смотрит на себя в стекле тяжёлой двери на входе в метро — от ветра и неосторожного движения впереди идущего пассажира почти вписалась в лоб. Ещё бы немного, и получилось бы в двадцать два.
Тушь через чёрный развод от слёз сползает к подбородку по коже, как продолжение синевы под глазами; эту синеву видно даже под слоями тоналки, и кажется, будто в ней засели все восемьдесят.
До восьмидесяти далеко. Это, если очень грубо считать в поездах метро по Москве, около двухсот девяносто двух миллионов поездов за всю жизнь — десять тысяч поездов в сутки на выбор, чтобы не дожить до восьмидесяти. Не общественный транспорт, а агрегатор шансов на смерть.
Настя смотрит на табло со временем до прибытия поезда. Ещё двадцать две секунды, люди стекаются кучками к краю платформы.
Ещё немного.
Настя зажмуривает глаза, потоки ветра от несущегося вперёд поезда разбрасывают в стороны и без того растрепанные волосы.
Глубокий вдох.
Шаг.
«Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Кузнецкий мост».
Можно сесть, Насте всё равно ехать дальше. Если не до восьмидесяти, то хотя бы точно за двадцать два.
В двадцать два умирать легко. Но страшно.
Маме тоже страшно.
И за маму, хоть та этого и не слышит, тоже страшно.
А то ей пришлось бы два раза: и в восемьдесят, и в двадцать два.