В

Весенний слон

Время на прочтение: 12 мин.

Она как будто провалилась в другой мир. Именно так она себя и чувствовала, когда шагала по мерзлой улице, и ее обтекали прохожие, такие же точно, как неделю назад, и гудели в пробке машины, и в киоске точно так же продавали журналы и всякую китайскую дребедень — зоопарк ведь рядом. Люди говорили в телефоны, пили кофе на ходу, тащили на буксире детей, спешили, а она не могла себе представить, что вот еще совсем недавно была одной из них, и не существовало этого невидимого стекла, которое теперь окружило ее глухим пузырем. 

Этим стеклом ее отрезало от прежнего напрочь, она не могла, да и не пыталась вспомнить сейчас ту неделю благополучной, солнечной жизни, когда самой большой их с Саней проблемой была свекровь, названивавшая каждый час с предложениями, как назвать новорожденную. Они не говорили, что уже выбрали имя. Охраняли от всех ту внутреннюю тишину, в которой медленно, чутко прислушивались, вглядываясь в деткино лицо: Вероника? 

Врач «Скорой» сказала: «Ну вы же опытная мать! У вас, вон, старший мальчик растет». И это было еще там, в нормальном мире, где она подивилась абсурдности этой фразы: да я у взрослого никогда не видела одышки, не то что у младенца, откуда вообще можно знать, как она выглядит? Теперь она знала. Могла и других научить: видишь, втягивается яремная впадинка? А кожа, тонкая нежная кожа между ребер ходит ходуном — видишь? 

Дорога длилась час, через все московские пробки, и Ника слабела у нее на руках, а доехав, она услышала, что ребенок у нее реанимационный, а реанимация на ремонте, и что им вызвали другую «Скорую», с реанимационной бригадой, чтобы те увезли их куда-нибудь еще. Другая бригада ехала за ними еще почти час. 

Попадая в такое, человек как будто расслаивается. Сверху, все истончаясь, цеплялось за жизнь ее всегдашнее рациональное «я», ее разум — и сейчас он был начеку, схватывал обрывки фраз, считал минуты, лихорадочно строил варианты. Но под ним она обнаружила огромную, темную, звериную себя — такую, какой раньше не знала. Та, другая ее часть заступала дорогу смерти, торговалась с судьбой, была готова хрипеть, и выть, и драться, цепляться зубами, есть землю, обещать кому угодно что угодно, продать себя и других с потрохами, выменять Нику, какую бы цену ни попросили — только вот не с кем было договориться. 

А с внешней, видимой стороны она вся целиком была занята тем, что грела Никины замерзшие ладошки и смотрела детке в глаза, и чуть-чуть тормошила, не давая отключиться, и говорила-говорила-говорила всякую незначащую ерунду. 

Реаниматолог откинул одеяло, глянул на Никины ручки-ножки и изменился в лице. Быстро-быстро выгнал всех из бокса приемного покоя, рекрутировал девочку-интерна себе в помощницы и интубировал Нику прямо там. 

Она сидела, вцепившись пальцами в банкетку, девочка-интерн осталась с Никой качать мешок амбу (теперь она знала и что это такое, и как его используют, и зачем), а реаниматолог где-то вдалеке орал. Слов было не разобрать, но смысл и так был ясен. «Я ее никуда не довезу», — прогрохотало на весь коридор еще до того, как кто-то прихлопнул дверь. 

Место в реанимации им нашлось — в соседнем корпусе, не дальше, и «Скорая» отвезла их туда со всей помпой, даже с мигалками. Скорачи оттеснили ее, словно Ника была уже не столько ее ребенком, сколько их больной, но в этой сцене ей пока еще было прописано место, пусть и с краю, и она просочилась к Нике голосом — будто между ними снова выросла невидимая пуповина, и она, торопясь, толчками, захлебываясь, выталкивала в нее все слова, все важное, все, что сказала бы через годы, а может, и не сказала бы вовсе — но что сейчас или потом Нике могло бы понадобиться.

В том корпусе Нику забрали наверх, а ей сказали: «Ждите», — и следующие два часа у нее не получалось ни толком вспомнить, ни отодвинуть от себя насовсем. Только спустя несколько лет однажды ночью принялась разлеплять спекшиеся странички памяти, разглядывать по одной.

Рацио отступило и сдалось, забившись в угол крашенного в зеленый бокса, и она узнала, что метаться как раненый зверь — выражение вполне буквальное. Она то стояла, то ходила, бормотала, срываясь в речитатив, похожий на стон и на вой, прислонялась к стенам то спиной, то разгоряченным лбом — так маются люди во время очень сильной боли, пытаясь избыть ее движением, прижать, убаюкать, усмирить холодом или теплом, чем угодно унять хоть ненамного. То, что у нее болело — было там, наверху, и избыть это не было никакой возможности. Если есть ад, то мой — здесь.                         

В соседних боксах иногда кто-то появлялся, промелькнули лица растерянной пары с малышом — Боже, я пугаю собою людей, — и она пыталась заставить себя усидеть на месте, но потом забывалась и опять кружила, и никак не могла выпустить из рук Никины вещи, утыкалась в них лицом — они пахли мирно спящей Никой, и, может быть, это все, что у меня от нее осталось, и она уже наперед боялась, что этот запах тоже когда-нибудь кончится, и, может быть, я еще буду хотеть вот сюда, в эту минуту, вернуться, — и она заходила на следующий круг бесконечного и бессмысленного торга.    

Когда к ней вышла усталая врач, похожая на актрису после спектакля, и она, разом взяв себя в руки, выслушала все очень, очень внимательно, и задала спокойные четкие вопросы, и уложила в голове про врожденный — врожденный! — порок сердца, — ее обожгло облегчением и стыдом, и только по ним она поняла, что, оказывается, еще она боялась услышать, что это она виновата.  Она не знала еще, что вина все равно придет и встанет у изголовья, не давая спать, и днем будет маячить за плечом недвижной тенью — но эти несколько секунд ослепительной невинности перед судьбой, вслепую бросающей кости, стояли особняком, и она возвращалась к ним за утешением раз за разом.   

* * *

Мой мирок такой маленький — вся Москва размером с деревню, и все в ней друг друга знают. За тот вечер ближние и дальние ее знакомые выстроили две разные цепочки контактов, что вели к нему — лучшему в городе диагносту по детскому сердцу, — но у врачей из больницы контакты оказались еще короче. 

Он приехал на следующее утро и привез волшебную ампулу, с которой Нике поставили капельницу. Сейчас все решается, сказал он, и это все, что пока можно сделать.

А если не поможет. Она вцепилась в Санину руку и спросила это вслух. 

Он был похож на прибалта, этот человек со сказочной фамилией Гофман, — очень сдержанный, очень спокойный, он так отстраненно выговаривал слова, будто лекцию читал, а не беседовал с обезумевшими родителями — и от этого, кажется, совсем не выбирал обходных маневров.

— Тогда ребенок довольно быстро умрет. 

На несколько минут она выключилась из разговора, безжалостно достраивая внутри до конца, до конца. Это он сказал сейчас про нас. Мой ребенок — наша Ника — умрет. Довольно быстро — это когда? 

Вместо этого они спросили, когда нужно привезти следующую ампулу.  

Им казалось, в аптеке должны бы их чуть ли не ждать — но она оказалась целиком заполнена молчаливой очередью, как в далекие девяностые. Через двадцать минут безнадежного стояния она углядела табличку: «В реанимацию лекарства отпускаются без очереди». Она прочистила горло и сказала на весь зал чужим надтреснутым голосом, ни к кому конкретно не обращаясь:

— У меня младенец в реанимации. Можно я пройду?

Очередь откачнулась от нее, и в пустой тишине она шагнула к окошечку. Вот тогда он и образовался — ее стеклянный пузырь.

* * *

В кардиохирургии мамы пропитаны суевериями. Суеверия разлиты в воздухе, незримо подмешаны в атмосферу, и каждый надышавшийся очень быстро сам становится бациллоносителем такого взгляда на мир. Конечно же, нельзя вперед ногами — и они с медсестрой умучились, разворачивая на тесном пятачке громоздкую каталку. Нельзя, чтобы на ребенка падала чужая тень, и особенно тень от птицы, слышишь, когда когда-нибудь — когда-нибудь! — пойдешь гулять, запомни: вообще нельзя, чтобы птица пролетела над ребенком. Было еще много «нельзя», которыми не делятся, у каждого свои.  

Одну примету ей сообщили сразу, и она кочевала потом вместе с ней из больницы в больницу: когда ребенка забирают на операцию, то снятые с него ботиночки нужно поставить к дверям реанимации — пятками к двери, а носами, конечно, в мир. Чтобы вышел, чтобы там не остался. У Ники не было никаких ботиночек, пинетки, ни разу не надеванные, остались дома («Продаются детские ботиночки, неношеные». — Она с яростью выгнала из головы непрошенного Хэма — нельзя, нельзя!) — впрочем, она бы все равно вряд ли решилась. Вход в оперблок больше напоминал шлюз на космической станции, ничто не могло бы выглядеть рядом с ним более неуместно. Разум бы ей не позволил. Наверное. Теперь она не очень может за себя ручаться. 

Еще совсем недавно она искренне считала, что Бог в сердце, а не на шее, и крестик старшего, Славки, лежал себе спокойненько в белой коробочке, ожидая, пока дитя достаточно подрастет. Никин, которым крестил ее больничный священник в первый же вечер в той самой первой реанимации, — аккуратно залепленный пластырем, безотлучно болтался у Ники на лодыжке. Кто-то сделал так, готовя Нику к операции, и с тех пор его никто не снимал — и она не снимала тоже.      

До вчерашнего дня. У Ники опять была температура и рвота фонтаном, лечдок — лечащий доктор, царь и бог их здешней судьбы, — устроил показательный разнос за бардак на тумбочках, а потом сказал, что переводит Нику в карантинную палату, а ее вообще пока выгонит домой, а то ходят тут мамаши, хлюпают носами, разносят заразу, подвергают риску детей. Ее драконье «я» подняло голову раньше, чем она успела опомниться. 

— Я не пойду. Нике нужно молоко, я же по ночам кормлю. 

Она никогда не перечила врачам, особенно — этим. Надо было быть полезной, внимательной, оптимистичной, со всем соглашаться, ни во что не лезть, пока не попросят. Надо сотрудничать. Но как она сможет сотрудничать, если ее выгонят, если Ника тут останется одна — на этом слове она будто потеряла разумную опору и, падая куда-то в безвоздушное пространство, заспорила горячо и жестко.  

Все зря. Спор она проиграла. Оказалось, у их всегда корректного, прогрессивного, стопроцентно положительного лечдока тоже есть темное «я». 

Только на новом месте, раскладывая трясущимися пальцами Никины вещички, она обнаружила, что крестика нет. Она сняла его как раз перед всей этой бурей, чтобы поменять испачканную веревочку, и, видно, смахнула вместе с использованными пластырями. 

Разума хватило, чтобы набрать Санин номер и объяснить про белую коробочку — спокойно, спокойно и внятно, — и она продержалась почти до конца, а потом стало все равно, и она зажмурилась и прибавила своим настоящим голосом:

— Приезжай, пожалуйста, прямо сейчас. 

Она не плакала в отделении ни разу — здесь было не принято, нельзя, нельзя! — а сейчас сидела лицом в стену и тряслась неостановимо, прижимая кулаки к глазам. В глазах было черно.

За окном начало смеркаться, когда в палату заехала, громыхая своей тележкой, уборщица — пожилая рязанская баба, с остервенением драившая полы, стены, раковины и подоконники, — тронула ее за плечо и, заглядывая в лицо, отчеканила с расстановкой:

— А я знаешь, что тебе скажу? Кто его найдет, пусть сам его и несет.

Она смотрела в морщинистое задубелое лицо и повторяла про себя, будто первый раз за день проснувшись: «Пусть сам его и несет». Пусть сам его и несет.

К ночи температура у Ники упала. Лечдок зашел вечером, покачался с пяток на носки, поглядел на собранную сумку у ее ног, бросил отрывисто «Можете оставаться» и ушел, взмахнув, как крыльями, полами халата.

Она спросила у той нянечки имя и добавила его мысленно в свой список. Когда Нику оперировали, а ее, как было принято, «временно выписали» из отделения (выгнали — нет, выписали, нельзя, нельзя!), они с Саней, пытаясь пристроить себя к делу, приезжали к больнице и часами бродили по переулочкам, расширяя круги, заходя во все церкви подряд. Никогда ее вера не была сцеплена с местом, но теперь это как будто обрело смысл, и она старалась не вдумываться, чтоб не спугнуть. В храме она долго молча стояла, а уходя, писала записочки — за Нику и за тех, кто встретился Нике на ее пути. Теперь же, сидя в больнице безвылазно, она продолжала эти действия мысленно, и Никин список все рос и рос.     

* * *

Они, казалось, прижились в отделении, чтобы остаться там на годы. Меняли палаты, провожали на выписку соседок и встречали новых, заводили дружбы, обменивались телефонами, расставаясь, — а потом мялись над кнопками, не решаясь спросить, как дела.  

Она все хотела позвонить Тамаре, красивой женщине с плавными движениями и глубоким голосом, с которой они сошлись в карантинной палате — их с сыном Ашотом выписали две недели назад, — и тут по отделению шорохом прошла весть: Ашотик умер. Тромбоэмболия легочной артерии, ТЭЛА — красивое, звучное слово, означавшее, что никто не виноват. Это не было ни осложнением после операции, ни чьим-то недоглядом. Чистый случай, «так бывает». Судьба вслепую бросила кости. 

Светка, ее нынешняя соседка, боевитая пермячка, мама полупрозрачной тихони Ксю, с утра была странно молчалива. Светка читала Андерсена. Она тоже сунула нос, пока Светка обедала, прочитала одну из не самых известных историй, потом пробежала глазами другую, потом еще пару — а потом, решительно отодвинув стул, унесла книгу обратно в коридор, на общественную полку, а взамен хлопнула перед Светкой том Марка Твена. «Янки при дворе короля Артура» и рассказы из серии «Как я редактировал сельскохозяйственную газету» — это вот будет получше.

— Андерсена в детских больницах надо вообще запретить. От него и здоровый с моста кинется.

— Ну да, а мы тут больные все, — хмыкнула Светка, но Твена послушно подвинула к себе.

Так и есть.

Ей самой надо запретить себе смотреть в окно.  Она не читает, почти не ест, ничего для себя не хочет (нельзя, нельзя!), не загадывает дальше обеда — но иногда ей до одури хочется настежь распахнуть затекшие створки и проверить: вдруг уже в воздухе пахнет развязкой, талым снегом, ветками, новым солнцем. Как-то ночью, пялясь без единой мысли в голове на снег, подсвеченный фонарями, она загадала, что они выйдут отсюда, когда наступит весна. 

Их корпус нависает торцом над задворками зоопарка. Зверей не видно, только какие-то сараи, службы, но она все равно, проходя мимо, замедляет шаги: пару раз вроде бы слышала львов. 

Дни тянутся, как давно потерявшая вкус жевательная резинка, складываются из кормлений и капельниц, записей по часам, обработки швов, обходов, обедов, отбоев, и кирпичики этих дней образуют тонкую надежную стенку, за которой только она и Ника, и больше никого. Вчера приходил Саня, принес, как обычно, к дверям отделения все, что было нужно, просил ее выйти, а она не могла, и только когда он написал: «Ладно, мы пошли», — она, наконец, освободилась и выглянула в окно. Внизу Саня ежился без шапки, одергивал воротник, а рядом с ним, похожий на снеговика, выкатился из-под козырька пухлый голубой колобок и протянул ему руку. Славка. Ее ожгло. У меня еще Славка ведь есть.

Месяц назад она не знала, как уедет в роддом — как Славка будет засыпать без нее в эти три дня, и как она сама будет без него. Месяц. Дни и недели, про которые она никогда уже не узнает, чем они были наполнены для него. Она почувствовала себя так, будто ее обокрали.  

Вечером она выдернула лист из блокнота. 

«Привет, Славка!». Она помедлила с карандашом над бумагой, потом начеркала клетчатого ежика, несущего на спине пару яблок. «Я тут узнала одну историю. Жил-был в лесу ежик…».

* * *

Больше всего ее поражало, что этих болезных, с огромными заклеенными шрамами через все тельце, опутанных проводами детей надо было ежедневно купать — в настоящей, выдраенной содой детской ванночке, поставленной на стол, проверяя температуру воды, упаси боже, не локтем, а термометром, с точностью до полградуса. Как будто попала в книжку о быте восьмидесятых. 

Непонятно было, нравится ли Нике купаться — погруженная в воду, она замирала, молча глядела, а иногда даже спала. Но не сегодня — сегодня Ника будто очнулась. Она встряхивала руками и ногами, поднимая волну и разбрасывая брызги на все вокруг, они с медсестрой взвизгивали и смеялись, и Ника погукивала, будто в ответ, и брызгалась снова. Она вымокла до нитки. Никиными вещичками была заполнена вся тумбочка, а свою единственную сменную футболку она уже сунула в стирку, так что оставалось только ждать, пока ткань высохнет сама собой, и это наполняло ее странной гордостью. Мой ребенок брызгался в ванной, я вся промокла. Совсем как в нормальной жизни, пусть и из восьмидесятых.      

Им снова сменили терапию, и теперь ей было поручено трижды в день замерять Никин пульс. К расчерченным на колонки страничкам — вес, температура, съедено, выписано — они взвешивали эти памперсы бесконечно, бесконечно, — она прибавила еще колонку и попросила Саню купить фонендоскоп, чтобы не ходить всякий раз к медсестрам. Ей нравилось вешать его на шею — было похоже на детскую игру во врача. 

Сегодня солнце било в окно и добиралось даже до них, сидящих в глубине палаты. Она наклонилась к Нике, и солнечный зайчик скользнул по гладкому металлу, и Ника вскинула маленькую ладошку, сжимая пальчиками воздух. Она не поверила. Попробовала снова. Потом опять. 

— Смотри! — показала Светке.

Я это запомню. Я запомню этот день. Фонендоскоп качался маятником у нее в руке, Ника дергала ручонками, не в силах пока скоординировать движения, чтобы его поймать, и солнце попало ей в глаз и защекотало в носу. Она нашла в блокноте страничку, куда писала всякое помимо нужного, поставила сегодняшнее число и вывела: «Ника впервые тянется рукой к игрушке». 

* * *

Зуб болел третий день, уже нестерпимо. Видно, не обойдется, надо сдаваться. Она пошла к лечдоку, мысленно подбирая слова, готовая к тому, что ей откажут, и к тому, что будут заставлять выписываться, оставив Нику в отделении, — но, к ее удивлению, док только коротко кивнул: «Поезжайте».

На улице она опьянела от запахов. Задрала голову, ловила ртом снежинки — оказывается, она и забыла, как пахнет снег. Опомнилась, заспешила к метро, укутывая лицо в маску, и сверху еще во вторую, чтоб не дай бог. 

Зуб залечили, и по времени она все рассчитала точно, и вернулась еще засветло — только-только зажглись фонари в больничном сквере, и когда до корпуса осталось пройти метров двести, ноги ей вдруг отказали. При мысли о дверях отделения у нее закружилась голова, и, хватая воздух, она добрела до скамейки и села, нахохлившись, сунув руки в карманы, дрожа и пытаясь выровнять дыхание. Рядом с мощеной дорожкой рос чахлый, потрепанный жизнью снежник, на ветках застряло несколько сморщенных ягод — такие уже не лопнут, если кинуть их на асфальт и наступить ногой, как они бесконечно делали в детстве. 

— Девушка, девушка! С вами все в порядке?

Оказывается, она закрыла глаза. Она вскочила, пробормотав: «Да, да, спасибо», — и, суетливо поскальзываясь, ругая себя последними словами, побежала дальше. 

Пока в предбаннике отделения она переодевалась из уличного в больничное, а уличное пихала в шкафчик (она смотрела на эти шкафчики, не отрываясь, ожидая, когда выйдет врач и расскажет, как прошла Никина операция, — так что теперь старалась не цепляться за них взглядом, выхватывая вместо этого глазами то куртку, то запасы памперсов, то упрямо вываливающийся сапог), паника внутри росла, росла и, наконец, заполнила ее до краев. 

Задыхаясь, она влетела в палату. Ника спала. Ксю смотрела мультики в телефоне. Светка подняла глаза от книжки: 

—  Ужин пропустила, гулена? Я взяла тебе, вон, на столе.

Ночью, встав по будильнику, чтобы покормить Нику, она нашла при свете дежурной лампочки другой блокнот — с гладкими плотными страницами, — который передал ей недавно Саня. Пролистав до свободного места между Никиными спящими профилями — тени от ресниц, складка рукава и откинутая во сне безмятежная ладошка с пухлыми пальчиками — она зажмурилась, восстанавливая в памяти картинку, а потом быстро-быстро стала набрасывать: скамейку, фонарь и — тщательнее всего — тот кривобокий куст с мочалкой прошлогодних листьев, тонкими перепутанными ветками и помятыми градинами ягод. 

 * * *

Палату кварцевали — бесконечный страх гриппа их всех измучил — и они со Светкой, Ксю и Никой, бутылочками, соской, пеленкой, салфетками — вывалились в коридор и бесцельно бродили, по сотому разу разглядывая картинки на стенах. Прислонились к окну. Мимо пробежал лечдок, притормозил, вернулся, поглядел на Нику оценивающе. 

— Знаете, что? Я вас выпишу, хватит вам тут сидеть. Вас есть кому забрать завтра?

Она, растерявшись, еще суетливо кивала, а Светка тормошила ее за плечо, глядя с веселым удивлением, совсем по-девчачьи:

— Слышишь?!

Она обернулась.

— Слон, что ли, трубит в зоопарке? Чего это вдруг?

Светка пожала плечами, смеясь:

— Весна, наверное.  

Ольга Славникова:

«Внезапная, фатальная болезнь ребенка — страшная трагедия. Из тех, какие очень трудно показать в прозе без грубого давления на слезные железы читателя. Наталье Вдовикиной удалось. Ей свойственен честный и тонкий психологизм, благодаря которому веришь каждому слову рассказа».

Метки