З

Заголовок жизни

Время на прочтение: 5 мин.

Передать свежесть майского рассвета, блеск луж после дождя в сумрачной голубизне, теплоту немого друга-фонаря. Хочется от букв и слов невозможной эквилибристики. Передать, как будто бы мне пятнадцать. Даже меньше: лет десять, наверное. Помню: тоже весна, вероятно, конец апреля. Оказались с братом на соседней улице, не на нашей — узкой, деревенской, с домами по одной стороне и сквером по другой, — а на широкой, стремительно-пустой, с газоном посередине. У неё и имя соответствовало: Космонавтов. Темно-оранжевым светом был залит асфальт, воздух прогрелся и пах не смытой еще майскими дождями пылью. И асфальтом, и выхлопными газами, и бетоном: начинающим нагреваться городом. Из ниоткуда, неизвестно почему, пришло вдохновение. Счастливое дыхание: «все сбудется, ты можешь все, даже летать, если сумеешь». Разбежались, скакнули над бордюром. Куда-то ушел страх: как будто в тот день у гопников и прочих леших был выходной.

Беспричинное, незаслуженное обещание: ты сбудешься, ты будешь глубоко дышать. Как эти набрякшие почки, готовые выстрелить с ночи на ночь. Так к нам пришло отрочество, которое мы утопили, конечно, в ночных домашках, кропотливом анализе, кромешной скуке.

Я ничего не обещал в ответ, не просил условий, а мне не давали гарантий. Всё как-то скукожилось, сникло, поехало на конвейерной ленте жизни. Однажды я спросил папу, почему он ничего не успел? — Текучка, — ответил он, — текучка заела… — Я был в недоумении, брат был раздражён. Мы, конечно, не позволим этой текучке заесть наши жизни. Папа скоро решил вопрос по-своему, перестав жить, а нам осталось ещё больше воздуха в пустеющем гнезде.

Нас отправили развеяться к папе сестры, в Петербург. Мы ездили на все подряд экскурсии, отправлявшиеся от Гостиного двора. Одна из них была в Кронштадт. Автобус долго ехал по дамбе. В окне почти ничего не менялось: серая полоска залива, голубое небо, летящая, как на катушках магнитофона, лента ограждения трассы. Только по ней можно было заметить стремительное движение автобуса. Я опять проявился: пока никто не видит; когда уже не пункт «А», но ещё и не пункт «Б». Где-то между. Вне околотка обозначенного пространства. Сняв привычную всем личину. Ничего не говорил, только смотрел в окно. Глубоко дышал. Автобус приехал. Нас высадили у кронштадтского собора.

Таких явлений самому себе я помню считанное количество, хватит пальцев рук. Они всегда были между, в пути. Потому я сразу полюбил «Сапсан», самолёты, командировки. А что между этими между? Как поезда и самолёты после прибытия, я загоняю себя в ангар и выключаюсь.

Бывает ещё, когда перемещаешься не в пространстве, а во времени. Даже совсем не двигаясь с места. Так было, когда я лежал, распластавшись на полу под сапогами спецназа. Они взяли нас на квартире-студии перед стартом эфира канала Навального с проспекта Сахарова. Мы лежали больше четырех часов, и я запомнил, как звучит хронометр, который мы обычно не слышим. Как на поезде, неспешном, но неумолимом, я уезжал от себя свободного и испуганного к себе задержанному, без телефона и банковских карточек, спокойному, холодному, безжалостному к собственной судьбе. Ночью нас выпустили как ни в чём ни бывало, и мне опять стало скучно.

Драматичнее, чем движение физического пространства — движение времени. В нём мы до сих пор не научились возвращаться назад. Это отлично иллюстрирует смерть. Когда умирал папа, в комнате оказались только мы с братом. Мы надевали ему носки, так как сам он уже не мог нагнуться. Мы собирали его в хоспис. Я неловко взял его ногу и уронил с коленок на пол. Может, от этого, а может, совпало: папу схватила судорога, за секунду до которой он успел выговорить: «Спасибо». Это было последнее его слово. Он задохнулся, вперившись тонущим в тумане взглядом в меня с братом. Носок остался так и не надет до конца. Мы вышли из комнаты и больше никогда его не видели. Как корабль, он отплыл из порта без пассажиров. И без провожающих.

Ночью, когда вынесли тело и перестелили постель, я вернулся. Один. Я хотел оказаться на его месте, полагая, что, повторив положение в пространстве, я смогу уловить что-то. Я лёг и спал. Это была самая тёмная ночь в моей жизни: не от боли — от пустоты. Во сне не было ничего, как и самого сна.

Образ корабля видится и при воспоминании об уходе мамы. Она и сама в какой-то мере перестала дышать в корабле: огромное здание НИИ Склифосовского похоже на лайнер, севший на мель «на макушке» старой Москвы. «Каюты»-палаты выходят окнами на солнечный юг и на прохладный север. На юге видно панораму залитого золотом старого города, сюда выходят окна многолюдных палат для поправляющихся. На севере видно зелень парков, высотки на проспекте Мира; это видят только гости и персонал. Те, кто лежат в этих палатах для двоих-троих, уже ничего не видят и вряд ли когда-нибудь смогут: это палаты для пациентов с «неблагоприятным прогнозом». Последнее, что ещё смогла сказать мама, было «907!..» 907 — это номер южной палаты, но ее перевезли в 914-ю, из которой чуть позже она уехала уже в морг. 

Утром её последнего дня я в очередной раз навестил её, хотя она уже не реагировала на слова. Из-под простыни выпросталась рука, большая белая грудь, неожиданно эстетичная для почти семидесятилетней женщины. Я отметил с досадой, что из-за невидимого снаружи сбоя пропадает такая крепкая ещё оснастка: груди, плечи, руки и ноги. Они могли служить ещё годы. Я поправил простыню и погладил маму по ноге. И поехал с братом пить коньяк в павильон «Армения» на ВДНХ: там, среди павильонов и деревьев, мы издавна спасались от напастей. 

Новость о маминой смерти застала меня на Курском вокзале. Я покупал лекарство её мужу. Вернулся в Склиф. Мамина каталка стояла на месте, чистая, со свежим бельем, пустая.

Белый корабль маминой жизни отплыл не мгновенно, но и без предупреждений загодя. Изменения в расписании: внеочередной рейс. Я смотрю на корму с обманчивым словом Н А Д Е Ж Д А, наблюдаю сокрытие за горизонтом мачт. Корабль уходит от берега и — одновременно — идет ко дну. Погружается к месту вечной стоянки, обретая, наконец, под собой почву и вечный покой. Прекращая движение, дыхание, невроз жизни.

Я замираю, не дышу, не плачу. Я сам — тот ветер, что наполнял паруса траурной папиной яхты, я и тот пар, что гнал погребальный мамин пароход прочь. Я вдохновлен. Я преклоняюсь перед великой часовой стрелой, острой, как гильотина, и бесстрастной, как Бог. Она отсекает лишнее и лишних, как скульптор, оголяя личную историю. Она приготовила мне моё одиночество, осталось только отсчитать сколько-то кругов. Колесо циферблата катится вперёд, не ведая ни ухабов, ни дураков, ни дорог, ни границ. И я в нём: восхищённая белка. Загипнотизированная стрелкой.

Таких явлений Времени я помню считанное количество, хватит пальцев рук. Они всегда были внезапны, как первая любовь, и некстати, как рождение ребёнка. Потому я зарёкся планировать, выбирать, решать. А что, если бы я попробовал? Устроить произвол воли. Как любая цифра на циферблате, я не двигаюсь. И жду своего часа.

Я так и не понял, почему приходит вдохновение, обещание, счастье. К какому мне, в какое время? Может, это были авансы юности, растраченные зря? Или её миражи?.. Впрочем, я изобрел примитивный дженерик: один-два Лонг-Айленда (или аналога) в сутки. С существенным, как у всех дженериков, побочным эффектом: ухудшением памяти. 

Фрески тускнеют и осыпаются. Разноцветные стеклышки калейдоскопа вылетают на асфальт, хрустят под ногами. Не этот ли побочный эффект мне и нужен? Анестезия. Наркоз. Некроз памяти.

Иногда я задумываюсь, какой магистральный смысл, заголовок моей жизни? Что останется на корешке моей книги? Причуда судьбы или прихоть воли? Мой терапевт говорит, что неосознанная жизнь становится жертвой судьбы. А я всегда думал, что большая удача — угадать свою судьбу и в неё попасть. Иначе — чужая колея. Кому верить: Юнгу или Высоцкому? Я не знаю. Я стою в ангаре, и тусклый свет фонаря поливает мои бока. Я распят в районе пяти, и только секундная стрелка овевает мои слипшиеся от пота волосы.