Л

Лучше, чем я

Время на прочтение: 4 мин.

Я не знаю, стала ли я хоть немного похожей на тебя. «Ничего, всё в порядке», — всегда говорила ты, справляясь с одной трудностью за другой всю свою жизнь, — долгую, в общем-то, жизнь, не сказать, что совсем несчастливую жизнь. Господь подарил тебе и счастье, и горе, вероятно, в равных пропорциях, хотя и не стоит судить о таком со стороны.

Сила и мягкость, этот растиражированный образ восхищающей женщины — в тебе он удивительно оживал и преображался, наполняясь особенностями некоторыми, неуловимыми. Ты принадлежала к тому поколению, которого давно нет на свете, у представителей последующих же, в том числе моего, за которым успело вырасти уже не одно, более не котировались эти черты: внутренняя сила, переходящая в скрытность, нежелание обращаться за помощью, вечное добровольное одиночество в горе, беде, героизм, вывернутый наизнанку. Не котировались, несмотря на несчастья, постигшие в итоге и их, рождённых, казалось, в относительно мирные времена. Не стали эти черты снова тем, чем гордятся, снова доблестью из-за трудностей.

Сложно поспорить: действительно, ведь они приводят только к неврозу, не может человек постоянно «держать лицо», будто отвечает перед начальником, не может эту линию поведения выстраивать с близкими.

В кризисной ситуации всё, однако, переворачивается — оборачивается второй своей стороной, той, о существовании которой приверженцы чего-либо определённого забывают напрочь.

Итак, в кризисных ситуациях ты первая поднимала голову. Говорила спокойно, принималась рассудочно действовать. Ты успокаивала боявшихся, утешала плачущих. И это запомнилось навсегда много более ярко, нежели то, что с точки зрения психологии ты была неправа, нанося непоправимый ущерб собственной психике и душе, а временами и окружающим, о которых ты так заботилась, — тем, что не позволяла им позаботиться о тебе.

И вот — мне давно не пятнадцать, и тебя давно нет на свете, и хотя я не стала ещё ни матерью, ни бабушкой, но отчего-то сверяю периодически жизненный курс с твоим, сама удивляясь этому; теперь, достигнув определённых целей, в очередной раз остановившись в точке-развилке, я оглядываюсь назад, я стою посреди жаркого города, где ты не была рождена, но не помнила себя до, брожу по тенистым улицам, уезжаю на самую окраину; нигде нет твоей могилы, нигде в целом мире. Мне некуда прийти, чтобы расплакаться, как в глупом кино. Одновременно же ты повсюду, и я могу позволить себе это везде. Я иду по тенистым улицам жаркого города, и слёзы льются — лучше сказать, незаметно соскальзывают, по капельке срываются вниз — по моим щекам, так легко, будто в этом нет ничего, что могло бы привлечь внимание идущих навстречу. Будто это ветер касается щёк, воздух как бы льётся по ним, будто это лёгкая улыбка или цветок в моих волосах, — обыкновенные прозрачные капельки на щеках, настолько естественная часть моя.

Иногда я забываю, сколько мне лет, какой я проделала путь, что из моих желаний сбылось, а чему уже вовеки не суждено. Будущее снова кажется далёкой загадкой. Сколько бы мне ни было лет, я остаюсь маленькой девочкой, которая боится в него заглянуть, как в колодец, как в космос. И потому я приехала сюда, в город, где была лишь однажды, в детстве, с тобой; я плохо помню его и брожу, притворяясь туристом. Ты говорила об этих краях с такой нежностью; «Съездить бы в Ессентуки ещё хоть разок», — не говорила, но я слышала это в твоих словах. Я пытаюсь найти улицу, где ты жила маленькой. Я вижу на автобусной остановке женщину с синим платком на белых волосах — отмечаю про себя, что это красиво, что некоторым удаётся оставаться красивыми до конца, — и девочку лет пяти рядом с ней. Пытаюсь вспомнить, зачем именно я приехала в этот город, не могу вспомнить, не знаю, чего я искала; чувствую, что мир вокруг снова становится сентиментальным кино, и мне нестерпимо хочется разрыдаться, бесцеремонно сев рядом, на остановке, невидимые лёгкие слёзы сделав тяжёлыми, явными, видимыми; но это, вероятно, испортило бы день маленькой девочке и женщине в красивом платке. Не решаюсь портить им день. Никому не решаюсь портить его.

Наверное, я стала много более похожей на тебя, чем могу представить, больше, чем на собственную мать, больше, чем на себя саму. Не знаю, удаётся ли мне так же заботиться о других. Удаётся ли сохранять рассудок в тёмные времена. Удалось бы мне рисовать картины и читать хорошие книжки с маленькой внучкой. Удалось бы мне каждый день кормить десять уличных кошек. Заготавливать тысячу банок с вареньем, компотом и огурцами. Ухаживать за небольшим садом. Кажется, ни на что из этого я не гожусь. Не то чтобы принижаю себя, но стараюсь судить объективно. Думаю, всё же мне передалось и хорошее. Если вообще хорошее и плохое наследственны и могут передаваться через поколения детям, тем более — внукам. Однако в искусстве вечного одиночества, в этом тёмном, бессмысленном, беспощадном искусстве, которое и искусством-то, светлым словом, не назовёшь, в этом умении выстроить стену, поместив за неё горе, сомнения, страхи, мечты — последние вовсе не кажутся лишними в цепочке, а наоборот, следуют неразрывно, — и не пускать за неё никого, не столько из желания уберечь их, сколько от неуверенности, что они способны разрушить хотя бы одну тень из тысячи помещённых туда, — в этом я преуспела, преуспела как никто. Вероятно, даже больше, чем ты.

Так я думаю о себе на секунду.

Это момент беспощадности — спустя много лет личных пропастей и вершин, подобных тем, что теперь виднеются на горизонте, годы долгой, нелёгкой работы, осознанного подхода к собственным трудным чертам и без видимой причины на то. Так я думаю в тёмном отчаянии, поддавшись разрушительному порыву, недремлющей силе зла. И солнце, освещающее моё лицо и высушивающее капельки слёз на нём, говорит мне твоими словами: «Ты совершенно другая. Моя хорошая мышка. И ты справляешься намного лучше, чем я».