О

О поэтах и поэзии

Время на прочтение: 8 мин.

В издательстве «Эксмо» вышла книга Дмитрия Быкова* «О поэтах и поэзии».

В книгу вошли размышления-эссе о поэтическом пути, творческой манере выдающихся русских поэтов — от Александра Пушкина до Иосифа Бродского. Статьи порой предлагают парадоксальные и даже провокационные идеи, однако открывают иной взгляд на творчество поэтов-классиков XIX и XX века, подсвечивает неочевидные параллели и подтексты в судьбах русских поэтов.

Представляем фрагмент книги — главу о Данииле Хармсе


Даниил Хармс

1

Иногда современников, выполнявших в своих литературах сходную функцию, связывает прямо-таки мистическое сходство: Гоголь и Эдгар По, жившие почти одновременно (1809–1852 и 1809–1849), явно похожи на фотографиях, оба панически боялись погребения заживо, обоих сильно занимала тема любви к мертвой красавице… Удивительное свойство прослеживается в биографиях, портретах и сюжетных инвариантах нашего Александра Грина и американца Лавкрафта (оба преклонялись перед Эдгаром По). Двадцатый век — по крайней мере модернистскую литературу — во многом опередили японец Акутагава, пражский еврей Кафка и наш Хармс: Акутагава отравился снотворным в 35-летнем возрасте, Кафка умер от туберкулеза в 40, Хармса уморили голодом в блокадной тюрьме в 36.

Всех троих с точки зрения обывателя никак не назовешь нормальными людьми; Хармс отмечен, пожалуй, наиболее явными признаками безумия — но это никак не мешало ему плодотворно работать в литературе два десятилетия; скажу больше, вместо того чтобы с этим безумием бороться или как минимум его скрывать, он его отважно эксплуатировал. Пожалуй, этих трех гениев — кроме ранней смерти и неотступной депрессии — прежде всего роднит именно то, что из своих неврозов они сделали великую литературу. А могли бы притворяться здоровыми, жить нормальной человеческой жизнью — но, думается, для Кафки это было бы страшней, чем превратиться в ужасного инсекта. Все трое, кажется, понятия друг о друге не имели — хотя одним из любимых писателей Хармса был Густав Майринк, которого высоко ценил и Кафка.

2

Отец Хармса, Иван Ювачев (1860–1940), был личностью силь- ной, цельной, властной, интересной и страшной; сын унаследовал не то чтобы его безумие, но, скажем так, его последовательность. Вышло многотомное собрание его дневников, писавшихся с неуклонной пунктуальностью всю жизнь; тираж, кажется, сто экземпляров или чуть более, и трудно вообразить человека, который будет читать эти скрупулезные описания погоды. Вот жизнь! Вглядитесь как-нибудь в это лицо, в эти глубоко просверленные фанатичные глаза, в каменные скулы. Моряк, заговорщик-народоволец, участвовал в заговоре против царя, выдан агентом Дегаевым, чья биография тянет на отдельный роман; приговорен к смерти, замененной 15-летней каторгой, в Шлиссельбурге уверовал и резко пересмотрел свое мировоззрение. После двух лет Шлиссельбурга переведен на Сахалин, где пробыл еще восемь: сперва — на самых тяжелых работах, потом — на метеорологической станции. На Сахалине с ним познакомился Чехов, который вывел его в «Рассказе неизвестного человека». Освободился в 1895 году, жил во Владивостоке, был здесь крестным отцом будущего футуриста Венедикта Марта (между прочим, родного дяди Новеллы Матвеевой; тесен мир!). После кругосветного путешествия вернулся в Петербург, издавал книги о Сахалине и учительные брошюры для общества трезвости. Женился на заведующей «Убежищем для женщин, вышедших из тюрем Санкт-Петербурга». Веровал он фанатично, как все самоучки, пришедшие к вере путем долгого одинокого самопознания; насколько его фанатизм свидетельствует о душевной болезни — сказать трудно, грань тонка, но, во всяком случае, отцовская угрюмая добродетель явно привела Хармса к его юношеским эскападам, к категорическому нежеланию жить по монастырскому уставу и соблюдать любую навязанную дисциплину. Зато уж в том, что навязал себе он сам, он был по-отцовски упорен и фанатичен: можно сказать, что вся жизнь его была чередой сложных, нисколько не пародийных ритуалов. Однажды, вспоминает Пантелеев, он в жаркий, невыносимо душный день ни на секунду не снимал черного суконного пиджака и цилиндра, хотя обливался потом; сложнейшими обрядами был обставлен каждый его бытовой жест, и это было крайним проявлением тех обсессий, от которых часто страдают люди с воображением. Я как-то спросил Лидию Гинзбург, можно ли говорить о безумии Мандельштама, согласно формулировке Набокова. «Нет, не думаю. Мандельштам был невротик — гораздо более легкий случай. А вот Хармс — там все было серьезно. Однажды в гостях мы остались ночевать, и я видела, как он укладывается спать: как садится на кровать, закрывает лицо руками, подходит к окну, а постояв там, снова садится и снова встает — всего около тридцати неумолимо последовательных движений». Отец считал его безумцем и неудачником, но когда в 1931 году обэриуты были арестованы, именно связи Ювачева-политкаторжанина привели к облегчению их участи: они отделались недолгой ссылкой в Курск. Введенский после этого бывал в Ленинграде лишь наездами, уехал в Харьков — но в начале войны это его не спасло. Их с Хармсом взяли одновременно.

Но Хармс, конечно, не только результат отцовского сурового воспитания, не только продукт пуританской домашней атмосферы, а еще и нормальный, даже предсказуемый результат эволюции русского символизма. Я думаю, его корни не в Хлебникове, поэте скорее жизнерадостном и уж никак не инфернальном.

Мироощущение Хармса — символистское, блоковское, и если бы Блок чудом выжил, он бы, возможно, после долгого молчания стал писать именно такие стихи — может быть, в духе Вагинова, а может быть, и вполне хармсовские (во всяком случае, иронические и пародийные стихи Блока очень похожи на Хармса).

Поэтический манифест Хармса «Постоянство веселья и грязи» — текст вполне символистский по духу, просто символисты еще видели за вещами изначальные платоновские образы вещей, а чинари видят черную пустоту (чинарями, то есть людьми строго иерархического сознания, называли себя философы и поэты, группировавшиеся вокруг Друскина и Липавского, двух самых оригинальных русских мыслителей тридцатых годов), и ужас перед нею становится их главным состоянием. Но ведь ужас — вообще главное ощущение литературы XX века: началось это с «арзамасского ужаса» Толстого, когда он вдруг увидел вещи как есть («все тот же ужас, красный, белый, квадратный»), продолжилось набоковским «Ужасом» и «Ultima Thule», нашло предельное выражение в «Исследовании ужаса» Липавского. Многие видят в обэриутских стихах смешное, но куда больше в их текстах ужасного, не в смысле саспенса, но в смысле некоего общего экзистенциального оцепенения перед лицом вещей как они есть, вне привычных связей. «Связь» — самый смешной с виду и самый жуткий, если вдуматься, текст Хармса: он о том, что истинная связь между людьми и понятиями непредсказуема, нелогична. Но другой и быть не может. Думаю, это один из лучших прозаических текстов XX столетия, как-то вмещающий в себя всю поэтику, например, Зощенко.

Так выглядит мир, если упразднить привычные связи; мир в том состоянии, в каком его увидел Липавский в своем «Исследовании»:

В жаркий летний день вы идете по лугу или через редкий лес. Вы идете, не думая ни о чем. Беззаботно летают бабочки, муравьи перебегают дорожку, и косым полетом выпархивают кузнечики из-под носа. День стоит в своей высшей точке. (…) Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мушку и отгрызает ей голову; и обе они, и стрекоза и мушка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни — во веки веков. Только бы не догадаться о самом себе, что и сам окаменевший, тогда все кончено, уже не будет возврата. Неужели нет спасения из околдованного мира, окостеневший зрачок поглотит и вас? С ужасом и замиранием ждете вы освобождающего взрыва. И взрыв разражается.

Это очень похоже на ужас, внезапно нахлынувший на Толстого в арзамасском трактире, на Набокова в берлинской квартире, — ужас мира, лишенного привычных связей, обнаружившего свою насквозь бесчеловечную природу. И думаю, советский опыт был в этом смысле, при всей своей чисто человеческой ужасности, бесценен: когда-то Валерий Попов, всегда признававший, что работает на пересечении бунинской и хармсовской традиций, сказал мне, что самое точное и жуткое сочинение об ужасах сталинизма — «Старуха». Вот где страх: не там, где постоянно ожидаешь ночного стука в дверь или вызова в Большой дом, а там, где таскаешь в чемодане труп старухи, там, где часы без стрелок, там, где ты абсолютно беззащитен и никому не нужен. Советский Союз не мог не появиться там, где отменили прежнее представление о человеке. Ужас Хармса — это именно ужас мира, из которого изъяли людей с их понятиями и правилами; ужас «зубчатых колес» Акутагавы, ужас кафкианского закона, который вообще не учитывает человека. Хармс — летописец совершенной расчеловеченности, где никого не жалко, где смерть перестает быть событием, где застыло время, а человек утрачивает желания.

3

Но мир Хармса — это еще и мир чуда, мир в каком-то смысле сказочный; у Шварца это осовремененная и довольно страшная волшебная сказка, а у Хармса сказка небывалого типа, в которой действуют небывалые существа и разворачиваются новые фабулы. Липавский ввел термин «Вестник», это вроде бы буквальный перевод греческого «ангелос», но совсем не ангел, а скорее житель другого мира, граничащего с нашим и устроенного таинственным образом. Друскин подробно объясняет в «Разговорах вестников», что у вестников нет понятия о времени, а потому они не знают тревоги и скуки; «вестники разговаривают о формах и состояниях поверхностей, их интересует гладкое, шероховатое и скользкое, они сравнивают кривизну и степень уклонения, они знают числа». Мне кажется, записки Хармса о вестниках отчасти сродни мопассановской повести «Орля», из которой выросла вся готическая традиция XX века: там человек замечает, что рядом с ним завелось новое, непостижимое существо, что оно навязывает ему свою волю. И он, как и Хармс в своих отрывках о вестниках, экспериментирует с водой: пьет из стакана и проверяет — это он пьет или его заставляют пить? Совпадение поразительное (Жак- кар целую главу в своей работе о Хармсе посвятил теме воды, она становится метафорой времени, жизни и много еще чего). Только герой Мопассана боится своего Орля, а Хармс ждет своих вестников: они ему расскажут о другом мире, потому что этот вовсе уже невыносим.

Хармс придавал особое значение приметам, ибо приметы были для него знаками того самого пограничного мира, — и в этом смысле он тоже символист: помните у Ходасевича — «В те времена такие совпадения для нас много значили»? Ну а чему верить, если не приметам? В пелевинских «Числах», где все нравственные законы тоже похерены, человек верит в числа и выстраивает свое поведение по логике примет, то есть тех же обсессий. И в «Нимфоманке» у Триера миром правят числа Фибоначчи, потому что мораль и закон уже не справляются. И подозреваю, что единственным летописцем сегодняшнего состояния вещей — по крайней мере в России — стал именно Хармс, гораздо более радикальный, чем Кафка, и в каком-то смысле более отважный. Может быть, радикальность его связана с тем, что он жил в Советском Союзе, в мире, который Кафке только мерещился.

Но отлично сознавая неизбежность этого мира, он оставался человеком трогательно уязвимым, сентиментальным, страдающим.

Хармс был женат дважды, оба раза мучительно переживал свою неспособность обеспечить семью. Первая его жена, Эстер Русакова, разошлась с ним в 1929-м и в 1938 году погибла в Магадане, вторая — Марина Малич — была эвакуирована из блокадного Ленинграда, уехала в Пятигорск, там оказалась в оккупации, была угнана в Германию, оттуда попала во Францию, а умерла в 1990 году в Аргентине. Она успела наговорить хармсоведу Владимиру Глоцеру свои воспоминания «Мой муж Даниил Хармс».

Когда началась война, он предсказал, что первая же бомба упадет на его дом, что и случилось, но его успели арестовать до этого за распространение панических слухов. До этого он все говорил Марине, что надо уйти из города, странствовать, останавливаться на ночь в каких-нибудь избах и рассказывать сказки, за это будут кормить… Более трогательной, более наивной мечты я представить себе не могу; поздние рассказы Хармса могут быть сколь угодно циничны и жестоки — взять хоть «Реабилитацию» и «Начало хорошего летнего дня».

Но это ведь единственно возможная защита — с превышением абсурда, как положено, — на зверино серьезную и зверино тупую эпоху, на перекрытый кислород, на голод. В жизни Хармса блокада началась задолго до войны: ужасы голода описаны в его дневниках еще в конце тридцатых. Прочитайте «Так начинается голод…», всего 8 строк, а ведь все этапы состояния выписаны.

В дневниках блокадников все это описано — у той же Лидии Гинзбург в «Записках блокадного человека». Откуда он знал? Да все он знал, вестники ему рассказали. В мире, где не осталось человека, рано или поздно начинается война, и война эта шла задолго до 1939 года, и блокада началась до того, как перерезали ленинградские коммуникации. Некоторых блокировали заранее, и то, что именно Хармс стал одной из первых жертв неутомимо работавших в осажденном городе ленинградских чекистов, лишний раз доказывает, что нюх у системы был звериный. Головного мозга было мало, а спинной — образцовый. И хребтом они чувствовали, кто человек. Хармс был человек, один из последних; и отчаяние человека в мире зубчатых колес он зафиксировал полней всех.

Сегодня он, наверное, самый актуальный писатель: в шестидесятые годы, когда его открыли в России и в мире, казалось, что опыт его отошел в прошлое. Да нет, все только начинается. Вы скажете: но как же Россия живет в хармсовском — то есть радикально кафкианском — мире и до сих пор сравнительно цела? Так он и это предсказал. Это вот прямо вообще как, по-сидуровски говоря, «Памятник современному состоянию», например, в «Сундуке» о человеке с тонкой шеей, закрывающем себя в сундуке.

Странно, он же знать не знал о том, что в это же самое время другой писатель заканчивал роман про другого человека с тонкой шеей:

Я еще ничего не делаю, — произнес м-сье Пьер с посторонним сиплым усилием, и уже побежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета — и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, — подумал: зачем я тут? отчего так лежу? — и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.

(В. Набоков «Приглашение на казнь»)

То есть жизнь победила смерть неизвестным науке способом, но вот оно, коварство винительного падежа: кто кого победил-то? Обязательно ли умирать, чтобы победить смерть?

Вся штука в том, чтобы при жизни успеть сказать «Отчего так лежу?», и тогда больше не будет никакого сундука.


*Признан иноагентом на территории РФ