О

Один большой день

Время на прочтение: 10 мин.

Спроси меня, что я думаю о Боге, и, пожалуй, ничего, кроме двух-трёх неловких воспоминаний, мне в голову и не придет.

Первое размыто своей далекостью и при этом обостренно какой-то невнятной и непроходящей виновностью: мне лет пять, я раскачиваюсь в кресле-качалке так, что оно подпрыгивает. В комнату заходит домработница Аввы, моей одесской бабушки «по папе», и, увидев меня, восклицает:

— Господи Иисусе, деточка, побойся Бога!

Опьяненная бешеной качкой, я с ликованием кричу в ответ:

— Боги давно сдохли! И динозавры тоже!!!

В эту самую минуту на пороге появляется Авва. Она всегда появляется в эту самую минуту — наверно, специально караулит за дверью. Она долго и укоризненно смотрит на меня, так же укоризненно смотрит на меня человек с потемневшего от времени прямоугольного холста на стене: у него длинные спутанные волосы, колючий венок путает их еще больше и падает на высокий лоб, царапая кожу. Грудь у него голая и как будто вздыбленная глубоким мучительным вдохом. Кресло-качалка вместе со мной продолжает раскачиваться, но все медленнее, медленнее, пока наконец не останавливается совсем. А что, не сдохли разве?..

Второй кульбит память делает в совсем недавнее прошлое — начало пятого класса. Мы с Люськой на перемене забегаем в туалет на третьем этаже. Дверей в кабинках нет, их нигде нет в школьных туалетах. Три унитаза, разделенные перегородками, в каждый вывалено полведра хлорки. От запаха хлорки дерет горло, я почти задыхаюсь и зажимаю руками нос и рот. Перемена короткая, десять минут, после нее математика — Валентина внезапно и вероломно объявила контрольную.

— Что делать, Люсь? — отрываю я ладони от лица.

— Как что? Молиться!

Я смотрю на Люську в изумлении и не понимаю, шутит она или нет. Но она продолжает с таким видом, будто речь идет о пирожках с повидлом:

— Сейчас помолимся и нормально напишем.

— Но я не знаю, как…

— Ты что, никогда не молилась?

Ну вот, еще полведра Люськиного презрения. Я растерянно верчу головой.

— Ладно, — Люська снисходит до того, чтобы объяснить, — меня бабушка в деревне научила. Закрываешь глаза и говоришь «Господи, помоги, пожалуйста» и дальше то, что тебе нужно. Вот сейчас, например, написать контрольную по математике.

Люська зажмуривается и начинает шептать молитву, я тоже закрываю слезящиеся от хлорки глаза и повторяю за ней. В груди, где-то между концами пионерского галстука, пробегает холодок: а вдруг тому, к кому я сейчас взываю, нет до меня никакого дела? В туалет влетают другие девочки, кажется, кто-то присоединяется к нам, потому что сквозь шум и визг до меня доносится «ой, девки, вы молитесь, я с вами, господи, сделай так, чтобы Валентина заболела и не пришла на урок». Я стараюсь изо всех сил, пока в уши не бьет резкая трель звонка.

В Магадане и церкви-то нет. Вроде строят за Люськиным домом, но когда еще достроят. Все, изначально связанное с религией, имеет для меня другой, далекий от религии смысл. Вот, например, Рождество — это папа, колядки, добрый вечер, дайте грошик, разноцветные огни елочной гирлянды в папиных очках. Или Пасха — крашеные яйца, куличи, которые мама печет вместе с соседкой, дочерью бывшего политзаключенного. Сладкое желтое тесто пыхтит и ползет до края большой, укутанной в одеяло кастрюли. Мама будет колдовать над ним всю ночь, а утром позовет нас с Павликом украшать уже вытащенные из духовки куличи — поливать глазурью и посыпать цветной манкой. И при чем здесь то лицо на темном холсте с колючим венком, рассекающим лоб?

Наверно, поэтому, когда на кухне пошли разговоры о том, что следующим летом нам обязательно надо покреститься, я кивнула почти равнодушно: «Что? Куда? Креститься? Да, можно, почему нет». 

Павлик не появился ни в девять, ни в десять, хотя, уходя, он объявил, что идёт к друзьям в нашем подъезде на пару часов. Родители тушили окурки в переполненную пепельницу и тут же закуривали по новой. Отец раскладывал пасьянс, мама измеряла шагами пространство от плиты до раковины — каждый раз ровно три шага. В пол-одиннадцатого они не выдержали.

— Нет, это безобразие! — Отец хлопнул колодой по столу. — Ася, ты знаешь, что там за компания?

Мама смяла опустевшую пачку:

— А почему я должна знать больше, чем ты? Новый соседский мальчик с пятого этажа, ещё какие-то ребята.

— Я сейчас же пойду и приведу его!

— Ты же знаешь, он не пойдёт…

Они оба посмотрели на меня. От такого взгляда я пошла бы возвращать Павлика хоть из подземного царства Аида, лишь бы не видеть этого выражения на их лицах. Им было стыдно просить меня, но они просили.

В одной из квартир на верхнем этаже надрывался магнитофон. Соседей здесь я толком не знала, почему-то они не задерживались надолго. Впрочем, и звонить оказалось необязательно: дверь открылась, и из неё вывалилась какая-то девчонка со взбитой наверх челкой.

— Павлик там? Я Павлика ищу, — попробовала я обратиться к ней, совсем не подумав о том, что домашнее имя, прилипшее к брату с детства, сейчас было совсем неуместно. Девчонка прошла мимо меня, шатаясь и держась за стену.

— Павлик! — позвала я в глухой попытке перекричать музыку.

Он сидел на кухне за столом, на котором возвышалась бутылка поддельной сивушной отравы с этикеткой «Royal». Заправленный в джинсы свитер наполовину выбился наружу, обычно аккуратный пробор растрепался. Вокруг было еще человек пять незнакомых мне мальчишек. Похоже, все они уже основательно набрались разбавленного спирта, накурились какой-то дури, а может, и похуже того. Увидев мою физиономию, Павлик выскочил в коридор, толкнул меня в ванную и закрыл за нами дверь. Зрачки у него были крошечные и какие-то острые.

— Мама волнуется… И папа. Пошли домой уже. — Я старалась не смотреть на него. Меня бил озноб.

— Только если ты останешься и скажешь, что ты моя девушка.

— Чего? Спятил, что ли?

— Я сказал всем, что у меня есть девушка.

— О, господи… Десять минут! И потом домой!

— Пятнадцать. — Павлик ухмыльнулся и отпер дверь. Перед входом на кухню он наклонился к моему уху и добавил: — И будешь сидеть у меня на коленях.

Летнее солнце просвечивало сквозь закрытые веки, образуя перед глазами рыжую с прожилками рябь. Я лежала и пыталась отогнать от себя недавний мучительный сон: старый двухэтажный дом полыхает от пожара, стоит треск, жар, вьются снопы искр, вот-вот рухнет крыша, мне нужно кого-то спасти, но кого и как, не знаю. Я задыхаюсь и кричу и даже не понимаю, снаружи я или внутри. Поморщившись, я отрыла глаза, уговаривая себя проснуться: все в порядке, это лишь дурацкий сон, мы в Москве — каникулы ведь — в нашей маленькой квартире на первом этаже. Мама уже встала — ее половина тахты была пуста. На раскладушке у противоположной стены спал Павлик. Голова его вдавилась затылком в подушку, рот чуть приоткрылся, и на представшем профиле мощно выделялся большой нос с горбинкой. Когда он успел у него так вырасти? Не то чтобы я раньше не замечала нос брата, но тут вдруг он показался мне огромным. Живот свело новым спазмом. Что за ерунда? Я поправила ночнушку, чтобы, откинув одеяло, не обнаружить, что она задралась до подмышек, и села. Пружины крякнули. Павлик, не просыпаясь, повернулся на бок. Простыня с него съехала, и теперь мне была видна его белая спина в темных точках-родинках. Вдоль позвоночника колосился бежевый пух. Носатый и волосатый. Я постаралась подавить приступ дурноты. Внизу живота что-то мучительно тянуло, сжималось судорогой, обрывалось и снова сжималось.

Родители курили на кухне, запивая дым кофе, и обсуждали, можно ли сегодня завтракать. Мама неуверенно вертела в руках пачку сыра «Янтарь»:

— А вдруг нельзя? Что ж мы не спросили…

— Ну что за формализм, Асенька! — Папа отвечал так уверенно, что сразу стало понятно — он на самом деле не уверен.

Они заметили меня, подпирающую дверной проем.

— Женюша, ты помнишь? Сегодня большой день.

Я помнила — сегодня мы идем креститься. Я, мама и Павлик.

— Так можно завтракать?

Я спросила из любопытства, есть не хотелось. Живот по-прежнему болел, и мутило. Тут еще неожиданно показалось, что в трусах под ночнушкой стало как-то мокро. Что за ерунда… Я сонно отступила в туалет и через секунду зажала себе рот руками: это то самое, о чем говорила Люська и мама подсунула прочитать в книжке?! Но ни Люська, ни мамина книжка не предупреждали, что это настолько… гадко! Я с ужасом смотрела на алое кровавое пятно на трусах, словно оно означало мою смерть, не иначе. И ладно бы еще умереть каким-нибудь «чистым» образом, а то так гнусно… Унимать воображение я даже не сочла нужным, словно наказывая себя — пусть рисует картины позорной кончины. Меж тем надо было что-то делать, не сидеть же мне теперь несколько дней на унитазе. Сказать маме? Да, конечно, нужно сказать, но мы же сейчас идем креститься… Наверное, лучше после… Я отмотала полрулона туалетной бумаги — пусть ругают, не до экономии — запихала ее в трусы и отправилась искать вату. Скажу маме, когда вернемся. 

В церковном дворике в начале Сиреневого бульвара было прохладно — спасала тень от лип, что росли чуть подальше, на маленьком старом кладбище позади церкви. Тень доходила до середины двора и укрывала нас от жары. Медово-золотым маковкам, тянущим кресты-шпили в слепящую синеву, укрыться было негде, и они дрожали и плавились в мороке июльского зноя. Я поморгала и опустила голову, переведя взгляд вниз: вот мои пальцы на ногах, довольно чистые, торчат из босоножек фабрики «Скороход», дальше идут щиколотки, уже загорелые и слегка поцарапанные. Дальше голени, тоже загорелые, дальше коленки, мамина подруга говорит, что идеальная женская коленка должна быть похожа на лицо ребенка. Интересно, мои похожи? Над коленками начинаются… как это называется… Ляжки? Какое грубое слово. Пошлое. Только мне ли сейчас переживать об этом, когда то, что начинается выше, по пошлости не идет ни в какое сравнение ни с чем. Как быстро, намокнув, отяжелеет подушка, сложенная из половины рулона похищенной из аптечки ваты? Что, если кровь потечет по ляжкам-коленкам-щиколоткам прямо на пол? Надо было сказать маме… Впрочем, церковный двор успокаивал, даже живот больше не сдавливало невидимой костистой рукой. Черная решетка забора, растянувшая свои чугунные пики между белыми столбами-башенками, будто делила мир на хаотичный, суетный, со всеми его атрибутами — квартирами, кухнями, ватными рулонами, и другой, находящийся внутри того внешнего, но ему не принадлежащий. Время по эту сторону решеток и башенок то ли вообще не существовало, то ли текло по своему собственному руслу. Я взглянула на родителей. Папа, гладко выбритый, в брюках и рубашке с коротким рукавом, трезвый, сияющий, как маковки куполов, стоял рядом с мамой. Они говорили, что эту церковь не закрывали при советской власти, а Павлик, притихший и присмиревший, прохаживался, засунув кулаки в карманы джинсов, перед каменными воротами. Наконец папа посмотрел на часы и объявил, что пора.

Мы вошли в высокие двери, над которыми нависла белая, как ванильная пастила, лепнина. На беду, обнаружилась новая напасть: хоть живот и отпустило, но начала кружиться голова. Она стала неестественно легкой, словно пустой, и от этой легкости противно подташнивало. Руки и ноги тоже как будто утратили часть своего нормального веса. На всякий случай я ухватилась за мамин локоть. В другой момент мама, может быть, и обратила бы на меня внимание и спросила бы, что со мной, а я бы тогда ответила «мне нужно тебе кое-что сказать», но не сейчас. Пока папа отходил к какой-то лавке, где продавались свечи и книги, и, видимо, объяснял, зачем мы здесь, вдобавок к тошноте меня придавил еще и страх: а вдруг сюда нельзя таким, как я? К счастью, там же, где мы стояли, висела доска объявлений, и, отцепившись от маминого локтя, я принялась читать. Одно из объявлений гласило: «Обряд крещения можно совершать в любой день года по предварительной договоренности со служителями храма». Дальше шла информация для женщин: «Нельзя приходить в храм с ярким макияжем, лаком для ногтей и для волос. Одежда должна быть скромной. Голову покройте платком». Слава Богу, что так.

Через три минуты к нам выглянул батюшка. Он оказался страшно забавный, с черными кудрявыми волосами, лохматыми усами и бородой и в очках в тонкой металлической оправе.

— Ага, семья, — он даже руки потер, увидев нас, — креститься, значит. Очень хорошо. Кто здесь у нас некрещеный?

Он спросил это так, как будто обращался к маленькому ребенку с вопросом «кто здесь у нас плохо кушает», и от этого сразу стало весело. Некрещеными были мы с Павликом и мама.

— Очень хорошо, папа, значит, группа поддержки. — Батюшка лукаво блеснул стеклами очков и зашевелил бровями. — Сколько мальчику? Шестнадцать? А девочке? Тринадцать? Очень хорошо! Ну, сейчас мы с вами немножечко побеседуем здесь, в притворе. Вот вам для чего креститься?

Павлик напрягся, чтобы сказать что-то умное, я подумала, что вопрос не ко мне, потому что я младшая и, очевидно, вряд ли что-то решаю, а мама как-то растерялась.

— Как же, батюшка, — сказала она, — есть же… надежда.

— Э, милая моя, — батюшка посмотрел на маму, и лицо его из веселого стало скорее даже грустным, — надежда для всех есть. Что ж, некрещеным надеяться нельзя? Это всем можно. А вот почему креститься?

— Чтобы стать крестианином? — неожиданно для самой себя выдала я пришедшую в мою пустую голову версию. Я, конечно, знала, что правильно говорить “христианин”, но что можно требовать от человека, который вот-вот истечет кровью или упадет на пол от головокружения?

— Сочетаться во кресте, — глубокомысленно изрек Павлик, запустив пятерню в свои подстриженные под Дэвида Боуи волосы. 

Лохматые усы батюшки подозрительно задергались.

— Крещение, — заговорил он, справившись с усами, — это духовное рождение. Рожденное от плоти есть плоть, рожденное от духа есть дух. Сегодня вы родитесь от духа и соединитесь с Богом. А сейчас нужно простить все обиды, как говорится, дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут.

Это неожиданное добавление повергло всех, включая самого батюшку, в задумчивость. Помолчав немного, он продолжил:

— Крестики можно в свечной лавке купить, а рубашки белые у вас есть?

Белые, с ужасом подумала я. Мама, опять растерявшись, отрицательно покачала головой, и батюшка беспечно махнул рукой:

— Нет? Ну ничего, можно и так, платочки только не забудьте.

Церковь изнутри уже не выглядела такой пряничной, несмотря на раскрашенные фресками арочные своды и кружевной, тоже весь покрытый росписью потолок. Мне она показалась торжественно-нарядной, а темные, будто подкопченные лики святых, залатанные в золотые покрывала икон, смотрели строго, словно говорили: «Плохо тебе? Но ничего, мы мучились, и ты помучайся».

Батюшка накинул на себя какой-то парчовый хитон и стал похож на корзиночку с белковым кремом. Началось наше мероприятие, которое, как потом оказалось, правильно было называть не мероприятием, а таинством. Я послушно отрекалась и плевала на сатану и повторяла, вторя эхом маме и Павлику:

Верую…

И во единаго…

Нас ради…

Распятого…

И воскресшего…

И возшедшего…

И паки…

И в Духе…

Во едину…

Исповедую…

Чаю…

И жизни… Аминь

Но то ли от монотонного ритма молитв, то ли от запаха ладана и тающего свечного воска, все происходящее погружалось для меня в дрожащую дымку. Свет, проникающий из узких окон, солнечной пылью разливался вокруг, бил золотыми всполохами с окладов икон и тяжелых бронзовых подсвечников. Тонко-тонко и почти невидимо горели лампады. Слава Богу, можно было стоять на месте, иначе я бы точно села на пол после первого же шага — голова предательски еще больше легчала с каждой минутой. Оставалось только держаться за свечку, которую я сжимала в руках.

— Помазуется раб Божий Павел, помазуется раба Божия Анастасия, помазуется раба Божия Евгения, елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь, — пел батюшка.

…По исцеление души и тела… Кисточка с теплым елеем коснулась груди между расстегнутыми верхними пуговицами рубашки.

…В услышание веры… Масло скользнуло по ушам.

…Руце Твои сотвористе мя и создасте мя… По рукам.

…Во еже ходите ей по стопам заповедей твоих… Батюшка нагнулся, чтобы совершить последнюю часть обряда, и мне вдруг почудилось, что ноги мои залиты кровью, что сейчас он протянет руку с обмакнутой в елей кисточкой и отпрянет, как от нечистой силы. В полузабытьи я сделала шаг назад, потеряла равновесие и точно грохнулась бы, если бы не папа, подхвативший меня. К счастью, все решили, что я просто оступилась, и улыбнулись, как младенцу, который учится ходить.

…Крещается… Холодная вода, которая потекла по волосам — склониться над купелью, подставить голову — привела меня в чувство. Во имя, во имя, во имя. Я не поняла, почему мы стоим босиком. Крестик на шее, значит, уже все?

…Благословен еси Господи… солнце правды, возсиявый сущим по тьме спасения… Это миро, запах ладана такой сильный, что все перестают существовать, есть только этот запах.

…Оправдался еси. Просветился еси. Освятился еси. Омылся еси. Крестился еси. Оставить прядь волос, поблагодарить, попрощаться. Подождать Павлика, которого батюшка увел в алтарь. Еще раз попрощаться и медленно всем вместе пойти домой, я — семеня мелкими шагами, потому что вата окончательно промокла внутри и сбилась куда-то не туда.

Уже дома я сижу на бортике ванны, то вытирая испарину, то трогая веревку с крестиком на шее, то сжимая руками живот, наконец не выдерживаю и зову маму. Мама заглядывает в ванную:

— Чего ты, Жень?

— Зайди ко мне, пожалуйста! Мне надо тебе сказать… — Не закончив, я заливаюсь слезами и долго, с наслаждением реву у мамы на плече. Где-то далеким, затихающим эхом, неразличимым для моего уха отголоском тонко звенят слова: «и Ты оставил еси нечестие сердца моего…». Я просто реву всласть, и можно уже ничего не объяснять, потому что мама обо всем догадалась и гладит меня по голове и называет дурочкой, и мне кажется, что она все еще пахнет ладаном, и сигаретами, конечно — и мы будем так сидеть, пока мои слезы не высохнут внезапно, как и начались.

Метки