П

Полина Иванушкина. Роман «Проводи меня до Забыть-реки»

Время на прочтение: 10 мин.

В издательстве «Флобериум» вышла книга выпускницы Creative Writing School Полины Иванушкиной «Проводи меня до Забыть-реки». Первоначально роман был опубликован в журнале «Дружба народов», и вот теперь — отдельное издание.

Полина Иванушкина — журналист и профессионально работает со словом много лет. Однако с художественной прозой отношения не такие длительные. О книгах Полины, железной дороге и писательстве как терапии мы и поговорили.

Также предлагаем прочитать фрагмент романа.


В кратких биографиях вы пишете: «Всю жизнь я собираю истории: те, которые заканчиваются как есть, — попадают в газету, а те, которые заканчиваются как надо, — в книжки». Расскажите про свои отношения с письменным словом.

Моя журналистская профессия многое дала мне как писателю: героев, города, ощущение большой страны и многомерности судеб. И переход от журналистики к писательству — как из профессионального спорта в любительский и самый любимый: все, чем напитывала меня моя работа, стало почвой для прорастания прозаических текстов. Впрочем, я и сейчас пишу для разных СМИ.

«Проводи меня до Забыть-реки» — роман-притча. В чем его идея и как рождалась книга. 

Книга — и идея ее, и героиня, — собиралась по кусочкам, которые притягивались друг к другу как магнит. Сначала слышалось какое-то нашептывание об образе старухи, которая вспоминает свою жизнь, потом появились эти рельсы-шпалы, идущие через полстраны, потом — хлесткие мазки дождя по стеклу: это еще маленькой Тата стоит у окна Темниковского детского дома и ждет маму, которая никогда не придет… Так, из отдельных картин, которые приходили сами собой, собралась история о женщине, чей образ архетипически восходит к плакальщицам, провожальщицам в мир иной. Моя Тата — странная нелюдимка, которая, пережив трагедию в детстве, обретает свой дар провожания и, благодаря тому, что происходит между ней и теми, к кому она приходила в последний миг,  вочеловечивается сама, обретает свою судьбу.  Мне очень нравится это слово — вочеловечивание, его впервые использовала для описания героини мой литературный агент из «Флобериума» Татьяна Булатова, найдя определение того, что происходит с Татой. Это важный ракурс, который был скрыт от меня самой до поры. Для меня тема книги — в том одиночестве, в котором мы проводим жизнь, в том, что после нас остается. И как рассказанные истории делают это возможным — остаться…

Жанр книги еще характеризуют как магический реализм. Согласны ли вы с такой классификацией?

Повествование реалистично, и, скорее, сама атмосфера текста, язык, в которые погружаешься, дают это ощущение, что слушаешь миф. А в них без магии никак. В книге это магическая суггестия чувств — недоступных героине, испытываемых второстепенными персонажами и передающихся читателю.

Главная героиня романа — какая она? Как появился этот образ, были ли прототипы?

Героиня родилась из домашней работы, заданной Мариной Степновой на ее романном курсе в 2016 году, — набросок был сделан в метро и в таком виде и остался в книге. С тех пор старуха Тата Тутина со мной. Сама сирота, она словно усыновляет доверившихся ей людей перед самым финалом их жизни, принимая их истории и храня их. Так что после смерти не исчезает ничто. Прототипа у Таты нет, но однажды, когда роман был уже на середине, она бросилась мне под колеса на красный свет на юге Москвы — высоченная, седая до белизны и вся в черном, красивая и старая, пожалуй, даже вечная.

Действие книги происходит на железной дороге. Кажется, что образ железной дороги для литературы России с ее пространствами (и физическими, и смысловыми), — один из ключевых. Что для вас значит этот образ, что вы вкладываете в него?

Моя железная дорога выросла из бесконечных командировок по России, в которые я моталась, работая в «Аргументах и Фактах». И этот перестук под вагоном — это и пульс путешествия, и эффект «случайного попутчика», и бесконечный пейзаж за окном, и такие разные станции — со своими торговками, вывесками, запахами… Это как если нужно было бы собрать в пригоршню всю страну и слепить в один все объясняющий ком, то удобнее всего это было бы сделать, потянув за ниточку железной дороги.

Что было самым сложным в работе над романом? Вообще с какими трудностями вы сталкиваетесь как писатель?

В работе над романом часто сбоила структура: так как он писался сразу «с разных сторон», то трудно было сводить все линии к одной точке. И сейчас я сталкиваюсь с этими же сложностями, работая как сценарист (весной я проходила сценарный курс в CWS у Марины Степновой и Юлии Лукшиной): моя сильная сторона — метафорический язык, логика повествования, скорее, пробуксовывает. Работая журналистом, я часто, бывало, сидела подолгу над чистым листом. Помогает то, что всегда работает и в прозе: я везде ищу ту болевую точку, через которую заходит в меня история, и начинаю раскручивать ее из себя, сама погружаясь в происходящее.

«Проводи меня до Забыть-реки» — ваша вторая книга, а первая была для подростков, «Барбара Эр не умела летать». С каким текстом было работать легче/труднее?

Скажу еще, что самой первой была документальная книга — сборник дневников «Детская книга войны». И в смысле трудности работы, конечно, детскую прозу я, скорее, отнесу к документальной, объединив их требовательностью жанра, в то время как роман — это пространство свободы.

На своих занятиях Марина Степнова любит говорить: чтобы писать, нужно страдать. Вы согласны с этим?

Для выпускников Марины Степновой эта фраза звучит практически паролем — по ней свои опознают своих. И да, я согласна. Наверное, тот, кто не страдал, и не придет изначально к такой профессии, как наша с вами. Писатель — человек, который рассказывает истории. Но сначала они должны случиться с ним самим.

Для многих людей сегодня писательство становится терапией. А для вас?

Весенний марафон «Семь дней весны» в CWS, с которому я присоединилась в марте, меня буквально спасал, давал смысл дышать, додышать до следующего дня этого страшного месяца. Странно думать о том, что то, что является твоим воздухом, смыслом, инструментом, сейчас подвергается цензуре и становится опасным… Конечно, любое творчество это терапия, и самотерапия прежде всего.

Традиционный заключительный вопрос: ваш совет начинающим авторам, тем, кто только задумал свой роман или уже работает над ним.

Обязательно допишите его. Если он в вас стучится — вы уже его должник. 


Проводи меня до Забыть-реки. Фрагмент

Глава 12. Святая

Грузили как скот.

Вагоны и были предназначены для скота. И пар, шедший из множества промерзших ртов, окутывал перрон, как, казалось, коровник на рассвете летней ночи, в котором дышат теплые матки, — мухи только, обступавшие плотно, были из снега. Вокруг баб наверчено столько — тряпье, мешковина, все с чужого плеча, сплошные прорехи, — что толком и не разобрать ни возраста, ни срока. Тата села на корточки у отваливаемой крашенной красно-кирпичной краской деревянной створы, а затем в вагон вошла, как в воды ныряя. И ничто не трогало: ни рязанские, мордовские лица, увязанные в платки, ни расхристанные лики продажных женщин, ждущих, где снова можно будет продать, ни тающий на последних слогах и аукающийся сам с собой голос из станционных громкоговорителей, на каждом перегоне будто бы один и тот же, по которому — единственному — можно было угадать направление, в котором стучал состав, ни печечка эта, солеею выступающая посреди всего столпотворенья. 

К печке Тата не жалась: общежитское тепло нагрузило голову, усыпило, качало — поезд тронулся рывком и пошел тяжело, никуда не спеша и иногда будто замирая между станциями, как пропущенный удар сердца, словно исчезая на эти секунды с радаров и полотна дорог — качало от слабости. Скорый суд и следствие отупляли, давали инъекцию забытья в гомеопатической дозировке, но — только иногда, и сейчас, когда к тоске Тата стала приноравливаться, когда боль жала, как разношенные ботинки меньшего размера, уже привычно, когда, усаживаясь у движущейся двери, она и тоска занимали рядом место, сейчас Тата, разморенная натопленным дыханием женщин вагонным воздухом (творожный запах сопревших подмышек, плавящееся уголье, озонированный мороз) и перетоком — рельсы-рельсы-шпалы-шпалы — под ногами, наконец, обмякла, затуманилась, закемарила, уложив лоб на руки, сложенные на острых коленях, глядящих в отгороженное деревянной, покатой, как у гроба, крышей небо над Подмосковьем, постепенно оставляемое позади. 

Поезд шел к Мелкозерью, а на нижних нарах, набитых широкими полатями, словно перевернутыми в горизонт стойлами, кто-то мычал в родовых муках. 

Паровоз наметил себе путеводной звездой маленький серпик на черном небе и, не отвлекаемый дневными циркулярами, и тянул, тянул состав через густеющие леса и развалившиеся полустанки, и бабы все отвозились, поделили пол и стены, и место у печи и портили воздух, молились на сон грядущий, материли конвой, кто-то вымаливал воды, кто-то — смерти, и сдерживаемое — стиснутыми зубами — мычание у противоположной Тате стены мешалось с храпом, горячечным стоном, безумным проговором имен любимых во сне, стуками поклонов старообрядной старухи, которая клала их возле печки, вызывая, наверное, для надежности самого Перуна, мешалось с треском вокруг огня — лопались угли, — гоном ветра в щелястые поры, покрывалось низким тоном тифона, сигналящего луне… А потом прорвалось. 

Лопнуло единственным взвоем, и отныне никакой иной звук не проникал извне в медленно перекатывающийся — позвонок за позвонком, шпала за шпалой, холм за холмом — вагон, допотопным страшным жрищем двигающийся к мелким озерам, и не исходил вовне. Никого не впускать, никого не выпускать. Воды, воды! Натаяло по стенам, размерзлось: собрать наледь в жестянку, выловленную под нарами, вскипятить на краю огненного зева. Нижнее, то есть верхнее, с груди, что почище, белье у гулящих собрать (на рязанских и вовсе уже не было никакого белья), и всем теснее, теснее, и в ком когда-то все рвалось и латалось, тот и пособить может, словом или делом, тот же, кто еще не рожал, — причаститься ужаса тайн, а так, вообще, чем не развлечение в дороге, и ночи бессонной не жалко, только что ей за это будет — и нам?.. Скинутыми тряпками обложили роженицу, сводом тел укрыли от сквозняка, от мычащей были только светлеющие в выплесках огня ноги и между ногами — первозданная тьма, а остальное было укрыто тряпками и ночью. 

По тому, что из сомкнутого рта не исходило ни мата, ни святых имен, а только рык из утробы, словно роженица чревовещала, казалось, что родящая — из приличных, городских, правоверных, может, сказала что не так или не тому дала… Сполохи огня, стрекозы, носились над арестантками, сбившимися в один конец вагона, едва его не накреня, касаясь темных лбов, бессонных глаз, беспокойных рук, которые никак не могли помочь дитю появиться, а состав, словно оставленный без присмотра кемарящим конвоем, все тянул и тянул через леса, и еловые черные ветки стучали о борта все длящегося ковчега, то ли пытаясь его за- держать, то ли благословляя, и никто им не мешал, жмущимся у печки друг к другу в общей доле и деле — только Тата, не просыпаясь, все сидела в своей беспризорной позе одна, промерзая. 

Мычание, перешедшее в рык, за полночь снова вернулось в глухой утробный звук, она была, видно, первородка: все усилия добровольных повитух никак не близили конца, и — этого было, конечно, не увидать из вагона, но из кабины паровоза уже заметили этот перелом: наледь на окнах стала как будто острее, и над горизонтом звезды, затухая, начали отдавать в позднюю зимнюю рассветную синь, когда внутривагонный цельнокройный звук стал сбоить, давать

паузы, как сбоил сам состав, затихать, как будто приближаясь к станции назначения. Женщина теперь только гудела, и ребенок бился плотно, как вставляемая и холостящая пуля, потуга за потугой, словно насекомокрылое, которое никак не может пробить свой кокон, взмах за взмахом, и, когда кто-то из баб, подсчитав, перевалился в нужную секунду через долинку между скрытыми мокрыми тряпками грудями и высящимся животом, надавил и вытолкнул, наконец, мать тут же засучила голыми пятками по стремящейся в небо лесенке рассвета — сердце не выдержало, а младенец был весь тут как тут. 

Он закричал, и от знакомого звука Тата оторвала лицо от ладоней. 

Вокруг было все то же — качка, ход, тьма, только скученность распределилась иначе: алтарем и свечкой была не печка, а светящееся красным светом тельце в руках у баб. Мать не была уже ничем: ей прикрыли глаза и забыли. Первый крик младенца вошел Тате витым, каленым, наждачным гвоздем через ухо — и вышел через другое. 

У ребер, поодаль солнечного сплетения, потянуло, напряглось. 

Мать унесли к вечеру, когда обходили с кипятком и хлебом, нахлестом сапога откатывая ворота теплушки, высекая оркестровый, горнящий, всепобеждающий звук соитием ведра и черпала. Тело матери не вызвало замешательства, но второе, спеленутое в хорошие, почти чистые, широкие, как парус, панталоны, на минуту остановило привычный ход дел, раздачу, плеск остывающего кипятка. Тот, что был главным, даже на мгновение ухо поджал к плечу, словно затек мыслью. Распрямился, велел младенца пока бдить, а на станции сдать. 

Станция была — в горушку да с горы, да за болотами — вот и она. К полуночи — в штабном вагоне рыжелая керосинка, высоко поднятая над аккуратными бумагами, осветила будто исхоженное птичьими лапами расписание — должны были быть. 

Встали, почти приближаясь. 

Беда, гражданки справедливо осужденные, беда, зэчки: буран. 

Куль в тепле подбрюшья у одной рязанской просыпался, ворочался, искал носом, ныл, но пока не перекрикивал паровоза. 

Громада сугроба пролегла поперек путей, из паровоза высыпали, кутаясь, потом от работы раскутывались, бросили на пути конвой, там насыпало еще, и еще, и еще. 

К рассвету младенец рвал глотку. 

Размачивали в кипяточке последний хлеб и через другую парусину вкладывали соску в рот, закачивали, вырывая друг у друга из рук; кто-то из деревенских предлагал задушить, все равно без мамки не жилец, те, что из второходок, блатных, щипали дур за грудь — а гражданину начальнику что скажем? Меченый младенец, раньше надо было думать! А теперь — держи отчет! Сдавай на станции! Багаж! Согласно квитанции! 

Крик утомил до безразличия, резал уши, только когда возобновлялся после недолгих пауз, когда младенец выдыхался, откидывался и бессильно и коротко спал, чтобы потом начать требовать сразу с высокой, зудящей, как циркулярная пила, ноты. 

К вечеру снова отвалили — усталый и злой сапог — двери. В отвале, как в раме, стояли задубелые куртки, за спинами их была снежная даль, подведенная тонким штрихом густо-синего горизонта, по стыку простора и откупоренной полости варился надышанный пар изо ртов обоих полов. Внутри тайной вечерей обступили панталоны с младенцем, держа их сразу всеми руками, в которых он бился, как в сетях, голодной рыбиной. Хлеб. Кипяток. Уголь. Закончились. Поверка. Оправка. Стоим. 

Младенчика бы покормить — голос безумной богомолицы, вдруг отрезвевший, развалил застывшую сцену и ушел с ветром в занесенное поле. 

Хрястнула дверь.

И был снова вечер, и было все то же.

Уголь истлел давно, ребенка зарыли в еще держащий последнее тепло пепел, панталонные свивальники его слились с тьмой. 

Грелись движением; раздеваясь, ложились кожа к коже и заворачивались в одежды; наледь по стенам стала колом так, что не отдерешь. 

Голоса у младенчика уже не было, кто-то плакал над ним, капая обессоленными слезами прямо в лицо, кто-то совал ему в рот свой послюненный мизинец, чтобы насасывал, бабы поматёрей, поопытней, в этих краях не в первый раз, притихли, прощаясь с ним, как с собой: спета песенка. Пар изо ртов больше не шел, дверь не отваливалась, тьма стояла, как в утробе, первобытной пещере, и саблезубый тигр был уже не страшен со всеми его литерными статьями: смерть пред- стояла самая древняя, устройством своим несложная, без человеческих нововведений. 

Не мерзла, не погибала одна Тата. Горела. Липко было под рубахой, под грудью, на животе. 

Коленками нащупывая путь, раздвигая слипшиеся в холодных объятиях вокруг печки тела на полу, двинулась к тем нижним нарам, в глуби которых был ребенок, обложенный самыми большими колхозницами. 

Возлегла. Нащупала личико, рот, просунула в уголок мизинец, чтобы легче было захватывать, пощипала, чтобы проснулся, вложила сосок в уста, чуть надавила: пошло. Сейчас, к третьему дню, шло не желтое, как масло, молозиво, а голубое и негустое, нужно было только насасывать, младенчик возился, мусолил, сил вытягивать из железы жизнь не было, и Тата ему помогала, тихонько поддавливала, держала головку, не давала засыпать, и младенчик понял, наконец, чего от него хотят, вцепился деснами за кругом альвеолы, нажал, еще нажал, зло и сильно, втянул в себя, сглотнул, напрягся всем телом, потом расслабился и начал работать, стер заживший после Леты сосок снова, и на последнем, еще не наевшись, но смертельно устав, глотке заснул, забыв закрыть глазки. 

Тата вернула его чуда не видевшим, но слышавшим его чмокающее явление бабам. Одна грудь помягчела. 

Но другая была полна. 

Тата нашарила жестянку, в которой топили снег, и тугой, остро режущей ночь струей (деревенские ошалели от звука в своей дреме, перетекающей в холодную смерть: родная буренка приснилась) спустила туда молоко. 

Через еще три дня на горушку тяжело вкатывался откопанный от снега и поредевший за время простоя состав, в котором только в женском вагоне не было убыли. 

Бабы наелись. 

Столетняя машина тюремной почты, связующей как внутри, так и с миром, работала исправно: весть обогнала и потерянный «столыпин», подгоняемый ветром из поля, и голос, аукающийся на станциях, и самую Тату, бывшую теперь лишь номерком, единицей учета. Поезд еще только осаживали на дальнем пути горвокзала, голос в раструбе еще только упивался своим многоточием — «…центральная, …альная, … альная» (название Тате ничего не сказало), когда на Ягнячьем уже шептали из камеры в камеру ее новое имя: Святая… Святую привезли! 

И одежды их сделались блистающими, весьма белыми как снег, как на земле и белильщик не может выбелить.