С

Самое главное

Время на прочтение: 10 мин.

«Он — мой. Мой. Мой. Мой». Повторяла про себя, гладила кончиком пальца маленький лиловый островок на бедре. Сладко морщила лицо, вспоминая короткую случайную боль — прижал её к себе, неуклюже оттеснил к столу — острый угол врезался в тело. А потом он, будто вообще впервые, будто задыхаясь от ужасающей их обоих свободы, ворвался в неё, задвигался. Смотрел блестящими мокро глазами, приоткрыв рот. Грел бледные ладони о её горящие красными рваными пятнами щёки. Она, обезумев от жадности, смотрела в него, ни на секунду не закрывала глаза, пока их не защипало невыносимо.

Хочу тебя. Хочу тебя. Хочу!

В комнате с ничьей мебелью, которую они замечали, только когда кто-то из них касался её, было прохладно. Тела казались из-за этого сухими и совсем чистыми, зябли, высыпали мраморными мурашками.

Укутывались белоснежными простынями как тогами. Целовали друг друга в плечи, шею, подбородок. Бродили по номеру, как призраки, молча разглядывая друг друга. Тишина и неяркий свет сделали время плотным, оттеснили весь мир.

О том, что было после, она вспоминать не хотела. Потому что за пределами той комнаты их не существовало. Гостиница была неподалёку от университета, через дорогу. Через две воющие загробным гулом сплошные. Когда она выскользнула из стеклянных дверей, сразу увидела вдалеке наглую россыпь фигур. Кого-то конкретного не узнала, но понимала — их, их с ним студенты.

Было ещё, конечно, светло — пять вечера. Ветер как-то бездушно швырнул ей в лицо несколько снежинок, взявшихся непонятно откуда — к середине февраля в Москве уже почти не было снега. Во всём, что она видела и чувствовала, мерещилось что-то хлёсткое, чересчур правдоподобное, почти беспощадное. Она подалась влево, по привычке, но затем резко развернулась и зашагала, придерживая платок на шее, к другой станции. Идти до неё было чуть дальше, по незнакомой дороге, но пройти мимо жёлтого здания, окружённого всегда любопытными лицами, она почему-то не могла.

В тот день она сразу, с порога, оставляя одежду где придётся, легла в постель. Ей казалось, что она заболела — в горле и носу зло скреблось. Но то плотное время, их время, было ещё с ней, под её одеялом, в её постели. Около одиннадцати вернулся муж. Тихо повернул ключ. Постоял у её комнаты — увидел чёрную полоску под дверью и ушёл к себе.

***

Его хотелось до безумия. Казалось, что всем. Она часто слышала, как, не стесняясь её, хриплым шёпотом причитают студентки на переменах. Поначалу, только придя в тот университет, ещё ни разу не увидев его, усмехалась, не верила, что кто-то может заслуживать такого вожделения. Иронизировала. Но постепенно поток чужой нежности поднимался всё выше и выше, грозясь затопить всю её, оглаживал, ласкал и, наконец, скруглил, умягчил черты её колкой уверенности и оставил одну на берегу с новым тёплым чувством в недрах живота.

Редкие, потерянные, с тусклыми лицами, приходили к ней, просились перейти к ней в группу, жалуясь на него в беспомощных злых выражениях: «Он меня за человека не считал на занятиях». Поначалу внутренне ликовала и, конечно, осуждающе прерывала жалобы, а к себе не звала. Но потом, когда впервые увидела его, высокого, очень худого, с почти чёрными волосами, всего сотканного из лиц и имён, о которых он говорил твёрдым красивым голосом с тихой безграничной страстью, стала принимать отказ от него за оскорбление.

Аристотель писал: «Поэзия философичнее и серьёзнее истории». Потому что история говорит о случайном и частном, а поэзия — о всеобщем. Она часто вспоминала эти слова и стыдилась своего основного предмета. Почти извиняясь, рассказывала о давних событиях, не знала, как объяснить причины, по которым студентам нужно это знать. На второй год работы в этом университете ей наконец выкроили две группы с дисциплиной «История искусств». Она страшно гордилась, волновалась и путалась, готовясь к занятиям. Все остальные группы — были у него, она знала. Старалась не думать об этом, он весь — миф, персонаж и легенда, существовал где-то в ином измерении. Он тоже, она знала, не заходил в преподавательскую, не говорил с другими. Они сразу шли в свои аудитории, как чужаки.

Она стала размышлять: говорят ли ему о ней? Что говорят? Жалуются? Хотят к нему? Теперь было всегда стыдно за себя саму, а несколько лет подряд она думала, что ей плевать на эту работу. История так история — в дипломе так и написано: историк. Этим она никому не навредит — и пусть. А у неё есть главное. То, что и есть вся её жизнь — живопись. Ещё не так давно писала все свободные минуты. Вела кистью (всё равно что рукой) каждый раз будто линию жизни. Растягивала её, как влюблённая в смертного Мойра.

А однажды писать перестала. Это случилось два года, шесть месяцев и четыре дня назад, через три года и два дня после замужества, через одиннадцать месяцев после двадцативосьмилетия.

Утром того дня, когда он и она впервые окажутся вместе в том гостиничном номере, муж спросил у неё:

— Слушай… Мы об этом давно не говорили… Ты совсем не хочешь… Ну, к живописи вернуться?

Едва дослушав, выдохнула: «Нет».

Она и правда в последний год думала об этом всё реже, примиряясь с новой тягучей пустотой. Но в тот день она соврала. Испугалась сказать, потому что теперь, теперь всё вернулось, но связано было именно с ним. В блокноте, купленном в начале учебного года в первом попавшемся магазине, один за другим шли наброски — путаные тонкие линии, и все они сплетались в его лицо.

Оно всегда выходило серьёзным, почти строгим, таким, каким она видела его случайно в прорезях дверей аудиторий, в коридорах.

Думала о нём, чувствовала, как всё внутри заливает горячим и красным. Закрывалась у себя в комнате, трогала тело, дрожала, содрогалась и остывала, полусытая, ненадолго.

Однажды, прижав лицо к двери, слушала его ровный уверенный голос, краснея, пыталась различить его дыхание между словами. Колко, беззастенчиво шутил, произносил имена ван Дейка и де Риберы так привычно, будто знал лично их семьи и семейные тайны тоже знал, но не кичился этим. Голос с ласковой капризностью тёк, нёс редкие низкие и хриплые ноты — они мелькали одинокими надтреснутыми льдинками.

Я хочу тебя. Хочу тебя. Хочу тебя. Хочу. Всего. До изморози в костях, до боли в промежности, до ледяных синих слёз, до бездонного нутряного воя, до страшной жалости к себе и всем, кому ты не принадлежишь.

Она отпрыгнула от дверей, когда стулья задвигались, и убежала на этаж выше ждать — в той же аудитории у неё через полчаса должна быть лекция.

Через некоторое время вошла, крадучись, в опустевшие стены, сразу села на стул за преподавательским столом, силясь вобрать в себя след тепла его тела. Красное, горячее плеснуло на внутренности, колени сжались и задрожали. Хватая воздух, выхватила какую-то тетрадь из сумки, ручку, и каскад тонких чёрных линий затопил пустоту страницы. Рождались чёрные глаза, скулы, колкая щетина. Стержень царапал бумагу, ногти левой руки царапали стол.

Позади почти бесшумно открылась дверь, обдала её спину далёким гулом голосов, лёгкие шаги оборвались, замерли прямо за ней. Беспорядочная пористая туманность её волос вздрагивала в такт нажиму ручки. Она не слышала, не видела его за спиной, не отрывала глаз от его отражения на бумаге.

Лишь когда он подошёл к окну, тихо взял забытый им шарф с подоконника, заметила, и, застыв, уставилась в набросок — прятать уже не было смысла. Он негромко пояснил в сторону: «Извиняюсь, забыл шарф». Её круглый маленький подбородок беспомощно клюнул воздух и задрожал. Он вышел. А она бросилась к двери, заперла её и разревелась. Горячая алая дымка сгустилась на щеках.

После того случая она затихла, старалась пропасть, испариться, стать полым сном, им не замеченным.

Он написал сам. Очередной неличный вопрос про какую-то группу студентов. Но она насторожилась, затрепетала. То, о чём спрашивал, мог узнать и так, без неё. Ответила, осмелев, и потом, слово за словом, сплелась паутинка, опутала их, облепила.

Однажды она случайно, мельком увидела его профиль в узеньком проёме, оставшемся от нерадивой руки, прикрывавшей двери. Он стоял там и слушал, ждал её слов. Через всё её тело будто протянулась тугая струна. Она сделала вид, что его не заметила и, сама не успев удивиться, с нежной и тихой страстью заговорила:

— Художник, то есть автор любого произведения искусства, всегда адресует своё произведение кому-то. Читателю, зрителю… Только не от себя лично, а через героя. А героем может быть всё что угодно, всё, во что может влюбиться автор. Только любовь может сподвигнуть запечатлеть что бы то ни было. Даже если это зрелище пугающее или отвратительное. Даже если образ, который художник видит — это смерть. Смерть и любовь — это две стороны одного целого.

Она чувствовала его, знала, что он её слушает, гордилась этим и своими словами.

Было несколько разговоров полушёпотом в пустых аудиториях. Через несколько недель — поцелуй. Билось сердце, боялась не выдержать. Было страшно — узнают. Оба — с кольцами. У неё — тонкое, серебристое, будто серп, грозилось срезать палец у самого основания. У него — массивное, золотое, жирной гусеницей облепившее косточку.

Очень скоро после того, как поцеловались, оказались в гостинице. Стали видеться. Выпрашивали себе большие «окна» в расписании, выходили сквозь них, убегали через дорогу по одному, чтобы там, под белоснежным потолком, теряться в сугробах простыней и, зажмурившись, находить друг друга снова и снова.

Ей казалось, что она сходит с ума и умирает. Задыхалась, хохотала, плакала, вцепившись в его плечи, билась всем телом и летела куда-то вниз, сквозь простыни, деревянный скелет кровати, этажи, пол, сладкую муть земли… и затем взмывала в ослепляющую пустоту.

Она помнила обо всём, что происходило в той комнате каждый миг. Забывала поесть, крепко обнимала мужа, жалея легкомысленно, что ему, близкому, рассказать об этом не может. Она не знала, догадывался ли он, спокойный и молчаливый, чувствовал ли он, что у неё теперь есть тайное, важное…

Через несколько недель начала писать его «официально». Устраивалась голая у кровати на стуле, прижимая к поднятым коленям блокнот, и впивалась в его тело для его линии на бумаге. Отрывисто шипела:

— Не шевелись.

Ему нравилось быть объектом, быть для неё тем, что представляет интерес эстетический. Он снисходительно-польщённо улыбался, смотрел в сторону, мимо вздрагивающего карандаша.

В те месяцы она изменилась. Ещё сильнее похудела, что рядом с ним было заметно не сильно. Бёдра почти исчезли, нос заострился, губы, и без того всегда выразительные, теперь будто стали ещё больше. Казалось, что единственным, что осталось в теле округлым и мягким, по-прежнему была форма лица. Бледный круг, затерявшийся в спутанных диких волосах.

Муж как-то спросил, неторопливо её оглядев:

— Ты вообще ешь?

— Да кто сейчас вообще ест? — выдохнула с холодной хрипотцой.

— Ну тот, кто хочет жить, я думаю.

Она отмахнулась:

— Это миф.

Спать ей вообще не хотелось.

***

Однажды им удалось остаться вместе на всю ночь. Она сняла кольцо. Потом ей показалось, что это был стыдный, нелепый жест. «Красивость», неблагородная пошлость. Он, видимо, сразу это заметил, потому что спросил о муже. Они никогда ещё не говорили о тех, кого оставляли дома одних. И потом уже никогда говорить не будут.

— Твой муж — твой ровесник?

— Нет. Он старше.

— Насколько?

— На девятнадцать. А у тебя?..

— Старше. На восемь.

— Значит, ей… Сорок семь… Она очень умная, да?

— Да. Очень.

— И у меня так же. Я как в том романе: «От него ничего не видела, кроме добра». У вас есть дети?

— Нет. А у вас?

— Нет. Я никогда не хотела. У мужа есть взрослая дочь. Они видятся. А у вас?

— Нет. Я, наверное, тоже никогда не хотел.

— А она?

— А она, наверное, только меня хотела.

— Понимаю.

Она снова его писала. Теперь — спящим.

На секунду представила мёртвым. Красивым телом с густой сладкой темнотой внутри. Взяла кончиками пальцев край простыни с его груди, потянула вверх. Накрыла, будто саваном, синеватую шею, подбородок. Смотрела, запоминала слепок, обтянутый кожей, гранитный островок среди кипенных волн.

Он проснулся. Недоверчиво всматривался в полумрак, съевший её лицо. Позвал:

— Ложись…

— Не могу.

— Почему?

— Я не могу спать с кем-то…

— Что?

— С кем-то в одной кровати никогда не могу. Только отдельно.

Его внимание к её бессонному бледному лицу смущало, она ёжилась, царапала кожу ногтями, унимая внезапный зуд.

— Есть дела для двоих, а есть только для одного?

— Видимо, так…

— Значит, никогда?

— Почти.

Она прилегла рядом.

— А ты?

— Я — всегда. Всегда с кем-то. Знаешь, Маркес писал: «Не дай себе умереть, не испытав этого чуда — спать с теми, кого любишь».

Он прикрыл окружённые синеватой тенью веки. Она смеющимся полушёпотом возразила:

— Так это не про сон.

— Это и про сон тоже.

Он, уже сквозь властную ласковую дремоту, улыбнулся ей. А она до самого рассвета жадно всматривалась в линии его тела, в то, как тени, затопив его лицо, изгоняют на поверхность все острые и выступающие части.

***

К середине весны закончила наброски. Переносила на плоскость холста. В старом кабинете в художественной школе, куда её пускал её бывший учитель, было всегда будто пасмурно — небо за разбухшими оконными рамами, сохнущими после гроз, клубилось серо-синим. Ей этот сумрак не мешал, никогда не понимала погони за солнцем. Могла писать вечерами, только в выходные приходила до полудня, в утреннем воздухе осмотреть, что выходит.

Семь портретов. Семь лиц. Обессмертить, увековечить. Заключить. В цвет, линии, полость холста. Сине-чёрные вертикали. Плотный гуашевый слой. Безжизненно-бледные веки…

Горячей ласковой волной наплывал отпуск. Виделись с ним реже — последние дни сессии, стыдные, бесполезные строки отчётов… В середине июля сообщил, что уедет. На две недели. Не спрашивала, с кем и куда, но он сам объяснил — один. Как прошли эти дни, не заметила — почти каждый день писала его, будто не разлучалась с самым в нём дорогим. Редко бывала дома — всё там, где хранила холсты.

По вечерам и выходным дома был муж, и всё там ей казалось тихим, случайным, тошнотворно-живым в своей неуклюжести и нерасторопности. Такая творожистая кряжистая полнота и сытость — звуки бытовые, бессмысленные, вынужденные. Мягкое покашливание, пустой звон ложечки в кружке…

Муж ничего от неё не ждал, никаких свершений в быту. И там, в их с ним квартире, всё казалось плоским и чужим, бесполезным, но тщетно взывающим к ней. Жалким и брошенным. А в той гостиничной комнате, волшебным образом каждый раз ждавшей именно их, все предметы были уместными, но одновременно почти незаметными.

***

Он вернулся в августе. Позвонил ей — не написал — и позвал к себе в дом. Удивилась, насторожилась. Он объяснил: в его дом, в ту квартиру, куда он один переехал.

Вещи были повсюду, стояли коробки. Одинокий чёрный ботинок в прихожей лежал на боку, его нос растерянно смотрел на входную дверь. Ежась, поднимая плечи, вошла. Он, в мягком, мятом и синем, беспокойно перемещался: искал, шуршал чем-то и спотыкался:

— Проходи! — бросил суетно. — Тут… сейчас… У меня где-то две кружки были… Поможешь коробки разобрать?..

Молча присела у одной там же, в коридоре с жёлтым, масляно блестящим линолеумом. Вытягивала из картона вещи. Электрический свет их почти вырывал из рук, оттеснял её саму, возводил вещь в статус нужного, заставлял глазами искать ей место. Он вдруг подлетел к ней, подвёл её к комнате. Там, за дверью, стояла кровать. Широкая, новая, с матрасом, освобождённым уже от пластикового савана — он, вспоротый, поверженный, лежал здесь же, на полу.

— Это — твоя кровать. Если захочешь… — раздалось где-то у шеи (низко нагнулся, шептал).

— А ты?

Повернул её за плечи к проёму в кухню. В нём маячил угол дивана.

Обнял сзади, уложил подбородок на макушку, скрестил руки на её ключицах. Уронила взгляд на его кисти: не было больше жирной гусеницы на его безымянном… Уползла и где-то уснула. Переродилась? Улетела…

— Останешься?

— Нет, не могу. Не сегодня…

Всё поплыло, подступила какая-то жалкая, скулящая тошнота. Повела головой: всё было знакомо, будто навязчивый сон завертелся, вовлекая её в своё кружение в сотый раз. Те же черты зовущих предметов. Он — странно живой и подвижный. Утомлённый мелкой земной суетой. Всё повторялось, казалось теперь нежеланным. Бессмысленным.

Ничего здесь ей запечатлеть не хотелось.

Долго шла пешком по синеющим к ночи улицам. Слушала причитающую в теле тошноту.

Медленно вплыла в тихую кухню, где сидел муж со своими книгами. Во рту у него с умягчённым щекой клацаньем ворочалась карамель. Он застыл, посмотрел на неё и кивнул. Приветственно. Выжидающе. Присела у стола, не глядя на него, проговорила:

— Знаешь, я снова пишу.

— Правда? О, хорошо! Что ты пишешь?

— Так, всякое… Только не знаю, надолго ли это. Наверное, нет.


Рецензия писателя Дениса Гуцко:

«Прекрасно получилось. Давно мне не попадалось столь философичного любовного рассказа (правда, специально я не искал). Предыдущий был «Что вспоминается» Элис Манро (такая дискуссия с бунинским «Солнечным ударом»). У Манро, скорее, то, что можно назвать философией жизни (опыт приятия того, что «вышло за рамки»), у автора — оголённый экзистенциализм в личном  прочтении главной героини: любовь должна быть абсолютна, как смерть, иначе неинтересна — и поэтому её невозможно совместить с налаженным бытом, комфортом, нормальностью на самых дальних подступах. Любопытно, что это мироощущение, столь цельное, содержит глубокий внутренний конфликт: любовь невозможно обживать — но обживать смерть, примерять смерть, назначив любовь её аватаром, не только возможно, но и желанно. Кстати, с «Солнечным ударом» рассказ тоже интересно перекликается — точнее, рифмуется. У Бунина тот же подход: нет жизни вне солнечного удара — так, мутные отблески.»