Т

Три города Сергея Довлатова

Время на прочтение: 8 мин.

В издательстве «Альпина Паблишер» вышла книга «Три города Сергей Довлатова», которая под одной обложкой собрала воспоминания Андрея Арьева, Елены Скульской и Александра Гениса. Литературная судьба Довлатова определена, по его словам, тремя городами: Ленинградом, Таллином и Нью-Йорком. В первом из них он обрек себя на писательскую судьбу, во втором надеялся утвердить себя в писательском звании, в третьем добился признания, обратной волной принесшего его книги к отеческим берегам. В каждом из этих городов остались друзья, их мысли и воспоминания об ушедшем друге и вошли в издание.

К 80-летию Сергея Довлатова, которое мы отмечаем в этом сентябре, «Пашня» представляем фрагмент книги, в котором Александр Генис рассказывает о жизни издательства «Новый американец» в Нью-Йорке.


7

Стоит еще вспомнить, что «Новый американец» поженил Довлатова с Нью-Йорком. Газета началась с визитных карточек, потому что придумавшему газету Боре Меттеру сказали, что главное в бизнесе — адрес.

— Location, location, location, — объяснил ему в лифте сосед-бизнесмен — запомни, поц, в Америке место красит человека.

Соседу нельзя было не верить. Он владел одной четвертью лавки, где продавались кабачковая икра, шпроты и «Новое русское слово».

В прошлой жизни Боря был моряком загранплавания, что необычно для еврея, и родственником известного ленинградского писателя, что уже не так удивительно. Поверив соседу из лифта, Меттер выбрал самый престижный после Белого дома адрес в Америке и снял там офис. На визитке стояло: Таймс-сквер, 1.

Отсюда поднималась неоновая часть Бродвея. За углом открывалась отданная тогда пороку, а теперь Диснею легендарная 42-я стрит. Сам треугольный небоскреб умеренной высоты, но не амбиций служил витриной капитализма. На фасаде мелькала реклама, призывающая купить пиво, автомобиль и вступить в армию. Бегущая строка цитировала биржевые индексы и делилась свежими новостями 1980 года: Иран, Картер, заложники, нашедшаяся кошка. 31 декабря с крыши спускался светящийся шар, отмечающий смену каждого года.

Считая эту достопримечательность большой, как все в Америке, афишной тумбой, я даже не знал, что она внутри полая, пока не попал в первую редакцию «Нового американца». Она размещалась в чулане без окон. Довлатов в нее влезал только сидя. Теснота не мешала пить, курить и ссориться. Собственно, нас с Вайлем для того и пригласили, чтобы разрядить обстановку. Первые номера нового еженедельника не оправдали надежд, в чем обвиняли друг друга отцы-основатели.

— Вы же, — зазывали они нас, — беспринципные циники, без царя в голове, вам лишь бы хиханьки да хаханьки, и нашей газете без таких не обойтись.

— Какие есть, — согласились мы, — и пошли к Седых заявлять об уходе.

Весть об измене он принял панически. Из «Нового русского слова» никто не уходил — ни живым, ни по собственному желанию. Посерев от обиды, он взял себя в руки и попросил ему тоже подыскать место в редакции конкурентов.

Сменив с восторгом и не раздумывая постоянную службу на редко оплачиваемую работу, мы вырвались на волю и остались без денег. Их, впрочем, хватило, чтобы отметить шампанским первый вольный понедельник в пол-одиннадцатого утра. Разлив бутылку прямо на бродвейском тротуаре, мы чокнулись пластмассовыми стаканчиками за наконец обретенную в Америке свободу. Она отличалась от русского безделья тем, что сулила труд по любви без зарплаты. Эта целомудренная утопия пьянила больше шипучего, и мы весь день строили ослепительные планы на будущее — до тех пор, пока жены не вернулись с работы.

Изрядно забегая вперед, я должен с благодарностью признать тот понедельник краеугольным. С того дня я никогда не служил и всю жизнь делал, что люблю и как хотел, точнее — как мог. Мне повезло не изменить свободе, о которой говорил пышный девиз «Нового американца», напечатанный там, где в советских газетах пролетариев призывали объединяться.

— Мы выбрали свободу, — убеждал читателей придумавший это лозунг Довлатов, — и теперь наше счастье у нас в руках. 

Первая газета Третьей волны оказалась в кризисе, едва успев выйти в свет. От «Нового русского слова» она отличалась только форматом, предпочитая остальным сюжетам все те же приключения кремлевских старцев. Чтобы избавиться от них чужими руками, нас вызвали из тыла врага и предложили любой пост на выбор. Как я уже говорил, мы согласились на должность главного редактора — для Довлатова.

Сергей отвел себе церемониальные функции: мирил и ссорил сотрудников, вел изнурительные переговоры со всеми и обо всем, а главное — представлял газету в сношениях с внешним миром, прежде всего на Брайтон-Бич, где его безмерно уважали за виртуозное владение феней.

Момент истины наступал раз в неделю на планерке, когда Довлатов обозревал вышедший номер так, что у всех горели уши.

— Что ты, собственно говоря, имел в виду, — ласково спрашивал Сергей поэта, педагога и массажиста Гришу Рыскина, — когда написал «кровавая рука крайма душит Нью-Йорк, по которому слоняются бездомные в чесуче»?

Нам доставалось наравне с другими, особенно за статью «Простаки в мире секса».

— Смесь напора с лицемерием, — говорил Сергей, — как будто этот опус написали Портос с Арамисом.

Никто не смел обижаться, потому что в редакции царил азарт взаимного издевательства, который мы же и насаждали. У нас не было ничего святого, и больше всего мы боялись того, что Аксенов (пиковый король в нашей колоде) называл «звериной серьезностью». Перегибая палку, мы считали смех всему мерой, еще не зная, что шутки могут стать нервным тиком и обернуться стёбом. Сергей это предвидел. Он ненавидел профессиональных юмористов и боялся, что его к ним причислят.

— Ирония и жалость, как у Хемингуэя, — одергивал он нас без особого толку. 

В принципе ему было все равно, о чем писали в «Новом американце», лишь бы чисто, ясно, уместно, с симпатией к окружающим и со скепсисом к себе. Отделавшись от антисоветского официоза, не менее предсказуемого, чем советский, не впав в панибратство, научившись избегать пафоса, сдержанно шутить и видеть в читателе равного, «Новый американец» расцвел на свободе. Выяснилось, что она скрывалась в стиле, добывалась в словаре и наряжалась простым синтаксисом. Раньше никому не приходило в голову, что устный язык может стать письменным без мата.

По-моему, Довлатов, заново открывший «средний штиль» Ломоносова, и сам не заметил совершённой им революции. Сергей просто физически не выносил, когда пишут «пах» вместо «пахнул», а за «представлять из себя», мог, как я выяснил, преследовать неделями. Возделывая и пропалывая наш грамматический садик, Довлатов расчистил почву для всех. В «Новом американце» все стали взыскательными читателями других и настороженными писателями для себя. Боясь позора, мы, готовые отвечать за каждое лишнее, неточное или скучное слово, писали, озираясь, как в тылу врага.

Самым симпатичным в редакции был художник Длугий. Ученик нонконформиста Немухина, рисовавшего игральные карты, Виталий из уважения к учителю ограничивал себя костями домино. Когда его пригласили на выставку в Латинскую Америку, мой брат, писавший, кстати сказать, в газету под псевдонимом Тетя Сарра, посоветовал Длугому послать картины не самолетом, а телеграфом: дубль-два, пять-один, четыре-пусто.

Рядом с Довлатовым малогабаритный Виталька казался щенком и был таким же задиристым.

— Я — не Рембрандт, — говорил он в ответ на любые претензии, — я — Длугий.

Это не помогло, и Сергей его чуть не задушил после уже упомянутого случая, когда в разгар борьбы за свободу профсоюза «Солидарность» Длугий раскрасил польский флаг зеленой и коричневой краской.

— Почему же это флаг у нас на обложке не краснобелый? — еще сдерживаясь, спросил Сергей.

— Это — условные цвета, — заносчиво ответил Длугий, — настоящее искусство не унижается до копирования действительности.

Он не успел договорить, как мы с Петей повисли на Довлатове, зная о его отношении к авангарду.

К счастью, оба были отходчивы. Обложку переделали, и в знак примирения Сергей подарил Длугому свою книжку с автографом:

«Люблю тебя, Виталий, — вывел Довлатов, — от пейс до гениталий».

8

«Новый американец» удался: нас читали, любили, приглашали в гости, многие даже подписывались. Купаясь в счастье, мы жили в долг и впроголодь, ибо чем лучше шли дела, тем меньше оставалось денег. Решая парадокс, Сергей, который с первого дня трудился в газете даром, пришел к выводу, что нас может спасти профессиональный менеджер.

— В нашей газете, — объявил Довлатов на чрезвычайном общем собрании, — вдоволь журналистов, художников, критиков, поэтов и фотографов, но никто не умеет считать деньги.

— А что считать-то? — спросил сребролюбивый Рыскин, но его зашикали.

— Мы — дети социализма, — сокрушался Сергей, — по-нашему, лучше украсть, чем продать. Газете нужен настоящий хищник-эксплуататор, который сумел бы нажиться на наших талантах.

Каждый представлял его себе по-своему. Довлатов заранее благоговел, я — ненавидел.

Первый пришел в редакцию своим ходом. Полный, с пшеничными, как у модного тогда Леха Валенсы, усами, он, обладая опытом в крупном американском бизнесе и не нуждаясь в прибыли, согласился помочь исключительно из жалости.

— Я буду продавать перочинные ножи, и с каждого газета получит 5% практически даром — за две полосы рекламы. Представляете, сколько в год набежит?

Мы не представляли, но боялись спросить, чтобы не показаться идиотами. Не выдержав затянувшегося молчания, я сменил тему.

— Вы читали Джойса в оригинале?

— Ну а сам-то как думаешь? — сказал он, снисходительно улыбаясь. 

Через неделю усатый бизнесмен исчез, и мы еще долго получали письма с просьбой вернуть деньги за оплаченные, но так и не доставленные ножики. Сергей всем вежливо отвечал, однако и это не отучило его искать богатых.

Следующим менеджером был юный американец, только что закончивший престижный Дартмутский колледж по специальности «Макроэкономика».

— Говорят, он хорошо играет в футбол, — сказал порекомендовавший его профессор Лосев, — жаль, что не в наш.

Вникнув в ситуацию, юноша нашел решение:

— Как показывает экономический анализ, причина дефицита кроется в том, что ваши доходы меньше расходов, и это значит, что надо попросту сократить последние, — вывел он и перестал платить типографии.

Когда газета не вышла в срок, этот менеджер тоже исчез.

Третьего Боре Меттеру привел сосед, с которым он ездил в лифте. Тщедушный молодой человек в трениках сразу взял быка за рога.

— Я спасу газету, — пообещал он, — надо, чтобы Бунину было где печататься.

— Но Бунин умер, — сказали мы.

— Какое горе! — воскликнул менеджер.

Этот не успел навредить, потому что наш рекламный агент Миша Бланк спустил его с лестницы, узнав в нем дилера, продавшего ему автомобиль без мотора.

Довлатов, однако, не потерял веру в большой бизнес и на каждую планерку приводил новых воротил.

Один, с лишаем, велел нам писать с огоньком, другой требовал выгнать Бахчаняна, третий предлагал продать газету хасидам, четвертый — баптистам, пятый пообещал взять все расходы на себя и попросил жетон для метро на обратную дорогу. Самым обнадеживающим считался крупный биржевой маклер, но ему грозил долгий тюремный срок. 

Все они смотрели на нас сверху вниз, видя, что мы готовы работать даром — как каторжники, боявшиеся, что у них отберут тачку.

Когда газета отчаялась разбогатеть, мы согласились обеднеть и ввели мораторий на собственные зарплаты, приучившись обедать в гостях, в том числе у моих родителей. Но и за накрытым столом редакция продолжала заседать.

— Чтобы расшевелить читателя, — говорил Довлатов, — газете нужна склока.

— Полемика? — переспросил я.

— Тоже годится, — одобрил Сергей, — но склока лучше. В сущности, он был прав. Всякая газета сильна оппозицией, даже советская, в которой мы завистливо читали материалы из рубрики «Их нравы». Именно там задолго до опытов Комара и Меламида, писавших картины в соавторстве с животными, я прочел, что на американскую выставку абстрактного искусства попал холст, созданный одноглазым попугаем. Я запомнил это, потому что сочувствовал птице — у мамы тоже не было глаза, и она часто промахивалась, накрывая чайник крышкой.

— Автор заметки намекает, — решил я тогда, — что, будь у птицы оба глаза, она рисовала бы, как Репин.

Нам тоже нужен был такой «попугай», и им стал Солженицын. Мы все, конечно, были его поклонниками. Собственно, своим «Архипелагом» Солженицын и затащил нас в Америку, убедив на своем примере в неисправимости отечества. Однако в Новом Свете он нас презирал и в упор не видел.

— Пока мы пируем на тучных полях Америки, — означало его молчание, — он, Солженицын, грызет горький хлеб изгнания.

Неудивительно, что снимок Солженицына в шортах, игравшего в теннис на своем корте в Вермонте, вызывал любопытство, граничащее со злорадством и порождающее его. 

Тем не менее Солженицыным восхищались все, либеральная часть эмиграции — с оговорками, Бахчанян — без них.

— Всеми правдами и неправдами, — говорил он, — жить не по лжи.

Поэт и царь в одном лице, Солженицын заменял в эмиграции Брежнева, тоже порождая анекдоты. Так, когда Бродскому дали Нобелевскую премию, Солженицын сдержанно одобрил Стокгольм, но посоветовал поэту следить за сокровенной чистотой русской речи.

— Чья бы корова мычала, — по утверждению молвы, ответил Бродский.

Скрывшись в Вермонте, Солженицын интриговал недоступностью. Единственный русский писатель, которого никто не видел, будоражил фантазию и провоцировал нашу газету на кощунственные публикации. Жалуясь на них, апологеты Солженицына писали нам с экивоками: «Милостивые господа, которые с усердием, достойным лучшего применения…»

Мы отбрехивались, полемика тлела, скандал разрастался, и на планерках цитировали Джерома: «Большие собаки дрались с большими собаками, маленькие — с маленькими, в промежутках кусая больших за ноги».

Довлатов от всего этого млел, и газета с наслаждением печатала поношения в свой адрес, вызывая восхищение терпимостью.

— Школа демократии, — говорили друзья.

— Либеральная клоака, — поправляли их враги.

— Главное, — лицемерно примирял всех Довлатов, — чтобы не было равнодушных.

Их действительно не было. «Новый американец» возмущал старую эмиграцию тем, что пользовался большевистским языком («сардельки — это маленькие сардинки?»). Евреи жаловались, что о них мало пишут, остальные — что много. И все укоряли нас непростительным легкомыслием, столь неуместным, когда родины (старая, новая и историческая) обливаются кровью.

— Как, как накормить Польшу?! — спрашивал Борю Меттера все тот же сосед в лифте, жаловавшийся на бесчувственность «Нового американца» до тех пор, пока на общем собрании Боре не запретили пользоваться лифтом.

Упоенные дерзостью и разгоряченные голодом, мы наслаждались свободой слова. Читателям нравилось следить за газетными склоками, в которые мы втягивали друг друга, публично выясняя отношения, в том числе — с Довлатовым.

— Считаешь ли ты разумным, — вкрадчиво спрашивали мы Сергея, — выслать иранских студентов из США в ответ на захват американских дипломатов в Тегеране?

— Конечно, но лучше посадить, — не задумываясь, говорил Довлатов, и мы печатали это в газете как доказательство дремучего правосознания ее главного редактора.

Довлатов отвечал тем же, и читатели, наблюдая из номера в номер, как мы валяем дурака, привыкали считать газету родной и нужной. Мы убедились в этом, когда «Новому американцу» исполнился год. Отмечая юбилей, редакция сняла в Бруклине ангар, куда набилось больше тысячи поклонников. Выпивая и закусывая, они смотрели на сцену, где Довлатов проводил открытую планерку. Это было посильнее «Тома Сойера»: зрители платили не за то, чтобы красить забор, а за возможность наблюдать, как это делают другие.

Уникальный коммерческий успех этой акции привел к мысли заменить бумажную газету устной, упразднив расходы на типографию. Но к тому времени в газете скопилось слишком много писателей, которые не хотели менять профессию.