В

Вишневый сад

Время на прочтение: 10 мин.

Дом стоял в самом конце улицы. Вокруг дома гурьбой росли вишни, весной на короткое время окутывали его молочно-белой благоуханной пеной; к концу июня разбрызгивали среди листвы алые капли шубинки, малышки, молодежной; в июле тяжелели гроздьями любской и тургеневской, заставляя бабушку, Клавдию Ивановну, вздыхать и охать «куда ее девать-то, весь подпол забит», когда она разливала по десятилитровым бутылям пахучую, густую и темную, как кагор, вишневку; а в августе, когда наступал черед крупной и сочной владимирской с овальной косточкой, которую никак было не обгрызть до конца и так и приходилось выплевывать с мякотью — в августе на вишни махали рукой, и они висели до самых морозов, скукоживались, чернели, но никогда не падали, а просто исчезали, чтобы заново воскреснуть поздней весной, к приезду Леси.

Лесю привезли в Гнилицы совсем махонькой, трех месяцев. Она родилась в Долгокыче, где после распределения оказались молодая невестка Алевтина, высокая, осанистая, в первый год классного руководства сильно исхудавшая, и Ваня, единственный сын Клавдии Ивановны и Григория Федоровича. Григорий Федорович долго и пристально рассматривал тогда красноватое тельце внучки, ее диатезное личико, тепло-русые прядки волос, слежавшиеся под двумя чепчиками — хлопчтатобумажным и кроличьим — и подвел неутешительный итог: «Наши только уши».

По правде говоря, «нашими» оказались не только уши, но и руки. В точности как у Григория Федоровича крючило от холода пальцы, за что с фронта его комиссовали как неспособного держать оружие, так же коченели и белели Лесины пальчики, и даже в слабый мороз не спасали двойные, вязанные бабушкой рукавички. Так она и прожила первые свои две зимы — от печки до бабушки. Бабака была женщина суровая, немногословная, поэтому когда сын с женой перебрались в поселок Красный Профинтерн под Ярославлем и забрали наконец Лесю, соседская девчушка, за весь день не добившись от нее ни слова, закричала на весь коридор коммуналки пришедшей с завода матери: «Мама, там девочку из деревни привезли, немую!»

Лесю отдали в детский сад, в Гнилицы отправляли на лето. Туда ехали с батоном белого и банкой сгущенки, обратно — с двумя ведрами варенья. Сначала по Волге до горьковского речного вокзала, потом на трамвае до остановки по требованию. Каждый раз, спрыгнув с подножки в мягкую пыль, она уже чуяла запах дома.

В доме было две комнаты: кухня и передняя. Были еще и сени, а позже появилась маленькая пристройка-флигель (Григорий Федорович сам сложил ее по просьбе Леси, но спать она там боялась). Занавеска разделяла переднюю на две половины: большую женскую и меньшую мужскую, она же служила моленной. В моленной была печь с лежанкой, два окна, в дальнем углу на деревянных полках расставлены были иконы: в центре Спас, по бокам темные, писанные по дереву Труеручица, и Николай Угодник, и другие, родные для стариков, безымянные для Леси. Между икон лежали темно-бордовые непортящиеся яйца. Напротив божницы стоял высокий столик — вроде аналоя, за ним Григорий Федорович что-то выписывал в тетрадку из тяжелых старинных книг в кожаных тисненых переплетах.

Книг было много. Часовник, Минеи, Евангелие. Житие протопопа Аввакума. Огромные слоеные пироги и маленькие плотные кирпичики. Во всех были пометки, выведенные ровным, как в прописях, почерком. Приносили еще журнал, названия которого Леся не помнила, зато помнила, как обсуждали «В лесах» и «На горах». «Правдиво, правдиво, — говорил Григорий Федорович, — но уж больно много приукрашено».

По вечерам забирались вдвоем с дедом на лежанку, покрытую лоскутным одеялом, играли в козу.

— Дидя, твоя коза — дурка-полоумка, живет в Гнилицах, значит, плохая она, гнилая!

— Не-ет, моя коза хорошая, красивая, живет в Гнилицах, а Гнилицы лучше всех!

По праздникам молились все вместе, приходил брат Василий с женой и взрослой дочкой Нюрочкой, брат Гавриил, потерявший руку в войну и пугавший Лесю заправленным за пояс рукавом темной косоворотки. Из села Смирнова приезжали и другие беспоповцы, заходили в моленную, разбирали сложенные у стены коврики-подручники. В углу дрожала лампада, дом наполнялся густым дидиным басом. Потом долго сидели за чаем, за маковым бабакиным пирогом, говорили, Леся слушала вполуха и незаметно засыпала.

Как-то утром встали чуть свет. Клавдия Ивановна, уже с косами вокруг головы, торопливо повязала платок и выставила на стол пшенку и молоко для Леси, воду и хлеб для мужа. Заготовленную с вечера рубашечку надела на Лесю, еще сонную, теплую. Пока ели, сложила в холщовый мешок все новое: платьишко из светлого ситца в мелкий цветок, веревочный поясок, полотенце.

— Ну, с Богом, — двуперстно перекресила обоих, выглянула в кухонное оконце, подождала, пока выйдут за калитку.

Идти было недалеко, но шестилетней Лесе казалось долго. По поселку до околицы, потом бором, за бором Ока.

Место Григорий Федорович выбрал заранее, подальше от глаз, хоть в такую рань и не было ни души. Он разулся, поверх обуток сложил мешок, кряхтя распрямился и взял Лесю за искусанную комарами руку.

— Дидя, давай вот посюда зайдем, — Леся провела указательным пальцем по животу, — дальше мне боязно.

— Помнишь, как я тебя учил? Как надавлю вот так маленько, ты приседай, окунайся с головой.

Они сделали три больших шага, вода замочила вытертые колени холщовых штанов, потянула вниз подол новенькой рубашки. Леся сжалась, вцепилась в сухую мозолистую ладонь.

— Холодно, дидя!

— Пóлно, сейчас обвыкнешь.

Он повернулся, вдохнул травяной, камышовый, илистый дух. Положил ладонь поверх Лесиных мягких волос и нараспев начал: «Верую во единаго Бога Отца Вседержителя…»

Леся не шевелясь, чтобы не плеснуть, наморщив лоб и не моргая смотрела куда-то между черными отверстиями ноздрей и тонкими глубоко запрятанными в густой бороде губами, творившими молитву. Древние непонятные слова едва достигали ее; подхваченные рекой, они уносились прочь от укромной заводи, вниз к песчаной косе.

— Крещается раба божия Елена во имя Отца…

Дидина рука на голове налилась тяжестью. В ушах у Леси запищало, горло стиснуло, как в том магазине в Горьком, где бабака ее сначала потеряла, а потом нашла.

— Крещается раба божия Елена во имя Отца…

Леся зажмурилась, набрала в щеки воздуха; нужно было присесть с головой, под воду, а под водой — она это точно знала — неслышно поджидали речные чудовища. Она уперлась ногами в песок. Дидина рука снова надавила сверху.

— Крещается раба божия Елена во имя Отца…

Все еще не разжимая век и не выпуская изо рта воздух, Леся замычала и замотала головой.

— Мммм, не буду! Не буду!

Молитва оборвалась. Рука помедлила в нерешительности, скользнула по волосам, потом подхватила ее за подмышки и вынесла на берег. На твердой земле Леся почувствовала себя увереннее, и ей даже удивительно было, чего это она снова так испугалась, вчера ведь только прыгала с мостков на раз-два-три… Дед стоял на траве и отжимал порты.

— Ох, Леся-лисенок, опять мне за тебя не молиться… — Он заморгал часто, будто в глаз ему попала соринка. — Не могу я насильно, нельзя!

— Не плачь, дидя, ну что ты как маленький!

— Не плачу, не плачу. В слезах стыда нет, лютышка, плачущие утешатся.

— Давай потом еще разок попробуем?

— Живы будем — попробуем.

Родители приезжали по воскресеньям, не каждый раз, но при каждой возможности. Как-то урвали три дня, спали допоздна, ходили на Оку купаться, ленились. Обедать сели в беседке, в глубине сада. Посреди стола, накрытого клеенкой, стоял эмалированный тазик, рядом пиалка с вишней. Алевтина деловито нарезала большим ножом вареную колбасу для окрошки, Леся помогала, рубила яйца ножиком поменьше. Окрошку она не любила — от кваса щипало в носу — но радостно было стоять рядом с матерью на табуретке и украдкой отправлять в рот розовые кубики.

— А дидя опять на речку меня водил. Только я не присела, боялась.

Алевтина строго посмотрела сначала на дочку, потом на мужа, читавшего газету.

— Ваня, ну скажи ты отцу, чего ребенка мурыжить. Побрызгал бы ее сверху да и все, как попы в церкви, если уж так приспичило.

— Алюша, ну ты скажешь — попы! — Он отложил газету и мягко улыбнулся.

— Дидя говорит, что попы — хуже атеистов! — весело вставила Леся.

— Дожили. Уже и малая туда же. Зачем ее вообще крестить? — Алевтина резко ссыпала колбасу в тазик. — Лук передай-ка.

— Ну что ты, Алюша. — Ваня ласково поглядел на жену и протянул несколько зеленых перьев с маленькими блестящими луковицами. — Они же молиться за нее не могут… — Но не договорил. В беседку просунулась борода Григория Федоровича.

— В пост скоромное едите! — глухим голосом заключил Григорий Федорович, обвел всех тяжелым взглядом и удалился.

— Вот, пожалуйста! — Алевтина бросила нож на стол и вытерла руки вафельным полотенцем. — Может, мне ребенка вообще не кормить? Матери скажи, чтоб никаких постов, яйца, молоко — чтоб все давали. Господи, люди в космос летают, а тут как в Средние века. Ваня! Да что ты молчишь?

— В боку что-то кольнуло, сейчас пройдет.

К вечеру Ване стало хуже, вызвали скорую. Почки он застудил еще мальчишкой: играл на горке рядом с речкой, укатился на санках в полынью под воду; мужики кое-как выловили, отправили домой. Пока шел по морозу весь мокрый, простудился, слег.

Отмаливали его тогда отец с матерью как могли — их младшие мальчик и девочка умерли во младенчестве, а больше детей Бог не дал. Вот и теперь молились старики, пока ехала скорая, пока осматривал врач, советовал срочно капельницу, а Алевтина собирала вещи в больницу и успокаивала рыдающую Лесю. Клали бессчетные земные поклоны, скороговоркой повторяли «господи, помилуй, господи, помилуй». Наутро прилетела из больницы весточка — капельницы помогли.

И не раз еще помогали. Вот хоть бы на Сретение — Ваня выбивал на снегу ковер, а двоюродная сестра Нюрочка позвонила соседям сверху, единственным в подъезде, у кого был телефон, и сказала, плача, что у тети Клавы инсульт. Ваню прямо там возле ковра и скрутило. Но ничего, за два дня на ноги поставили, успел похоронить мать.

А вот когда на девятое мая получили от Нюрочки открытку, и внизу под стихотворением приписано было меленько, что дядя Гриша решил жениться, тогда Ваня провалялся в больнице два месяца с лишним. «Дядя Гриша без тети Клавы совсем “дошел”, чуть дом не спалил — варил без воды картошку! — объясняла Нюрочка Алевтине, сидевшей в тесной переговорной кабинке на телеграфе. — Хозяйка ему нужна, в город он ни за что не поедет, а к делам не приспособлен, как ребенок малый».

Следом пришло длинное письмо от Григория Федоровича. Он сообщал, что новая жена — Катерина Дмитриевна — очень хорошая христианка, Евангелие читает и правило знает. А дом — кому он нужен? — Лесе и то скучно, товарок у нее здесь нет. Поэтому дом, дескать, записал на Катерину Дмитриевну, по-другому она не соглашалась, и книги все ей, чтобы «нашим» потом достались. Ваня как из больницы вышел, по настоянию жены все-таки съездил, уговорил Григория Федоровича и Катерину Дмитриевну, крепкую обстоятельную старуху, сразу взявшую дом в свои руки, хотя бы половину переоформить на Лесю. С тех пор Леся в Гнилица бывать перестала, и три лета подряд ездила с подружкой в пионерский лагерь от Гороно.

И только когда Леся окончила школу и поступила в торговый техникум, как хотелось маме, а не в университет на исторический, как советовал папа, капельницы вдруг перестали помогать.

Ваня лежал весь желтый, очень желтый на фоне сероватых больничных простыней. То приходил в себя, то опять проваливался в обволакивающее мучнистое облако. Григорий Федорович сидел у его кровати и думал о том, о чем сейчас уже дóлжно было думать — как хоронить.

Входила Алевтина с судками, предлагала перекусить, переставляла на тумбочке вещи, выходила. Наконец сын открыл глаза, усталые, мутные.

— Тятя, дай пить.

Григорий Федорович торопливо поднес кружку к его бескровным губам, поставил обратно на тумбочку, коснулся узловатыми пальцами руки сына.

— Ваня, ты скажи мне, как ты хочешь — по-нашему? Ты со мной, Ваня?

Сын посмотрел, будто силясь что-то вспомнить, нащупывая глазами точку опоры. С тех пор как он уехал учиться, а потом работать, о главном они почти никогда не говорили. Однажды летним вечером, когда все ушли спать, он завидел сына, сидящего на крыльце, подошел и спросил-таки: «Ваня, ты веришь ли?» Тот, помолчав, ответил: «Верю, тятя, но втайне».

«Вот брат Гавриил, — рассуждал Григорий Федорович, — что толку детей держал в строгости, в пионеры вступать не давал? Все одно — обмирщение. Или брат Василий — Нюрочку хотел за нашего отдать, а она в город подалась работать, там жениха нашла. И дулся на нее, а пошел же на свадьбу с баянистом, так что потом от молений его пришлось отлучить. Не так велика беда, Ваня, жить в миру, без креста, без постов, когда бы главного ты не забывал — молиться. Молиться надобно всегда, при всяком случае. Бог всегда близ есть, и ты сам себе и жрец, и жертвенник, и жертва. Этого вовек ни у кого отнять нельзя».

— Да, тятя, я с тобой, — произнес сын неожиданно ясно и снова открыл глаза. 

Григорий Федорович сполз на колени, изо всех сил сжал Ванину руку, уткнулся лицом в серые несвежие простыни. Постоял так, потом поднялся, отошел к окну. За окном был больничный двор, пустое белое небо. «Верил! Все время верил!» — думал Григорий Федорович, пытаясь утихомирить ухающее сердце.

В коридоре ждала Алевтина. Она отложила на кушетку стопку тетрадей и поднялась, пропуская пожилую санитарку со шваброй.

— Спит?

— Спит. Мы вот что – решили по-нашему.

— Григорий Федорович! Да как же это — решили по-вашему? А Леся? А друзья, коллеги придут? По-людски надо, а не по-вашему. Музыканты, поминки, чтоб люди…

— Он сам мне сказал — по-нашему.

— Сам сказал? Да он уже третьи сутки в бреду! Нет, даже и не настаивайте.

Григорий Федорович вздохнул и поглядел куда-то поверх каракулевой химической завивки Алевтины. Сердце смирилось и больше не ухало. Тусклый больничный коридор был устлан бесцветным, местами стертым линолеумом, края его заходили на стены. Санитарка домывала пол. Она выкрутила как следует тряпку, подхватила ведро и плечом толкнула дверь инвентарной комнаты. Из дальнего конца коридора навстречу ему хлынул яркий живой свет.

Похороны были назначены на два часа дня. Накануне выставили к подъезду крышку гроба с Ваниной фотографией в пиджаке и галстуке. Алевтина с утра уже сидела на стуле, изредка всхлипывая, беспокоясь, чтобы вовремя подоспел оркестр. Григорий Федорович засобирался домой.

— Что, даже и на похороны сына не пойдете? — Она сжала губы, высокая грудь ее гневно заколыхалась.

— Не пойду. — Григорий Федорович пошуршал в тесной прихожей, входная дверь чавкнула и захлопнулась.

— Мама, зачем ты его дергаешь, — не выдержала Леся, — не видишь, он и так весь извелся. Пускай едет.

Вишни в тот год побило морозом. Погибшие деревья пришлось вырубить, выжившим обрезáли ветки, снимали засохшие цветки и завязи. Катерина Дмитриевна подгоняла помощников — двух мужиков из пожарки — чтоб управились до вечерней молитвы.

В доме было прибрано. Стояли рядком разномастные банки под соленья, поблескивал свисающим длинным носом новый рукомойник. В передней вместо занавески стояла трехстворчатая резная ширма. Часовник, Минеи, Псалтырь высились на аналое аккуратной стопкой, остальные книги были убраны в привезенный Катериной Дмитриевной полированный шкаф, под ключ.

Григорий Федорович уже не вставал со своей лежанки; подолгу смотрел в приоткрытое окно слева от божницы, перебирал, как бабочки на лестовке, разные мысли. «Вот внучку так и не покрестил, выросла, как сорная трава… Сына отпустил без литии, последнего желания не исполнил… Помилуй, Господи, мя падшего, многоскорбна наша земная жизнь, но ждет нас жизнь вечная с Господом».

Он молился за всех своих, ближних и дальних, за здравие некрещеной внучки, за упокой неотпетого сына, плакал и каялся, что вопреки правилу молится за них, и снова молился. Закрывал глаза и видел озеро Светлояр и себя с братьями и сестрами, костры, старцев беспоповского согласа, жарко спорящих о делах веры. Видел свою Клавдию, серьезную, большеглазую, с тяжелой черной косой из-под платка. Видел Оку без песчаных отмелей, молодой, еще неокрепший сад вокруг пахнущего свежим срубом дома. Когда крепко прихватывало, благодарил истово, что смилостивился Господь, дал перед смертью страдание принять, и как мог смирял плоть. А как отпускало, тихо и привычно беседовал с тем, с кем всегда беседовал все эти годы, к встрече с кем так неустанно готовился и кого так сильно и беззаветно любил.

Леся приехала с мужем, выпускником военно-финансового училища. Посовещавшись, они согласились за Лесину часть дома взять у Катерины Дмитриевны деньги, а земля, как считал молодой финансист, все равно ничего не стоила. Деньги были кстати: через месяц им предстояло отбывать в ГДР, и Леся мечтала, как накупит всего будущему малышу, да еще и на вырост можно будет взять.

Разделавшись с нотариусом и бумагами, запаковав кое-какие вещи на память — иконку и пару книг, небольших и нетяжелых, чтобы не тащить, — она вышла в сад. Он заметно поредел и сжался, и с чего ей маленькой казалось, что вишни такие огромные, что в них можно потеряться, а под переплетенными ветвями такая густая тень, что даже летом холодно? Новые деревца еще не плодоносили и беспечно шелестели листвой, а те, что остались после вырубки, хоть и цвели весной, но, по словам Катерины Дмитриевны, ягод уже не завязали, и их «все одно убирать». Стоял июль, жужжали мухи, Леся дошла до беседки и села на облупленную скамейку. Живот еще не был виден, но платье уже пришлось сшить посвободнее. К решетчатой стенке беседки жалось кривое старое дерево, на его костлявой ветке болталась одна-единственная бог знает как спасшаяся вишня. Леся просунула руку сквозь решетку, сорвала мягкую, нагретую солнцем ягоду. Теплый с железистым привкусом сок окропил нёбо.

Ей вдруг показалось, будто что-то трепыхнулось внутри и затихло. «Да нет, рано еще», — успокоила себя Леся, но все равно положила ладонь поверх живота. Она сидела не шевелясь, чутко прислушиваясь к тому, что безмолвно совершалось внутри, и не заметила, как через тонкий ситец летнего платья, через вишневую плоть, кровь и косточку, которую она все еще держала во рту, через дидино «господи, помилуй», невесть откуда возникшее, в нее вошла благодать.

Метки