В

Во время

Время на прочтение: 6 мин.

Ты говорил, зачем так поздно, спрашивал, почему так невовремя. Вовремя было двадцать лет назад. Двадцать пять лет назад было ещё больше вовремя. Вот бы встретились тогда, говорил ты.

Тогда у меня были трусы в обезьяны, белая панамка и Костик — любовь на всю жизнь. Вся жизнь промчалась за одно лето. Лето было предшкольное, последнее свободное, сказала бы я сейчас. Но что можно знать о свободе, когда завтра уже исполнится семь, а Костику семь исполнилось уже вчера, и всё вокруг торопится — день заканчивается, не успев начаться, ночь набрасывается сном, утро — жаркое, разогретое, как сковородка после бабушкиных блинов, хватает тебя босую, ещё не проснувшуюся, и тащит на улицу — жить жизнь. И времени ни на что нет. И времени нет.

Дорожная пыль золотится на солнце волнами, я срываю панамку и машу тому, кто в море — бесстрашному капитану, поднимающему пыль колёсами новенького велосипеда. Потом мы вместе лежим на берегу, закрываем глаза, прячемся от солнца, от пыльной дороги, от жёлтой, желтее солнца, куриной слепоты, от мыслей, которые думать целиком не удаётся — всё время натыкаешься на что-то, что пока не выговаривается, и кажется, что получится выговорить потом, и не знаешь, что никогда не получится.  А вечером на лавочке, под рябиной, которая тоже торопится, краснеет, не дожидаясь августа (беспощадное предчувствие разлуки), одну длинную проволоку я делю на две коротких, даму наряжаю в пышный пион, кавалера — в перевёрнутое разбитое сердце. Разбитое сердце — не по-настоящему, по-настоящему цветок называется дицентра. Но это я узнаю позже, через сотни дорог и морей, тупо загуглю. А тогда до гугла ещё далеко, и я ещё не выросла из дамы, и разбиваю сердца, и нанизываю их на проволоку — тонкую, серебристую. А потом белый танец, не потому что Костик трусит, да конечно же, поэтому, и я приглашаю сама, не на танец, на жизнь — счастливую, вечную, в шалаше из веток, с горбушкой остывшего хлеба, с кружкой тёплого молока. Тайное венчание той же ночью, вместо иконы секретик (белая маргаритка, стекло от бутылки из-под Байкала), под ногтями земля, луна прячется в алтаре из звёзд, нарядная рябина обещает хранить молчание. И разлука на всю жизнь, до самого утра, как в пушкинской Метели, сказала бы я сейчас. Но что можно знать о Пушкине и о Метели, когда наконец исполнилось семь, и не дожидаясь завтрака, я бегу к шалашу, а бабушкины овечки дожевывают последнюю ветку, и любовь всей жизни, бесстрашный капитан, не глядя на меня, садится в длинную Волгу (папа директор пивзавода, у мамы лодочки на шпильке). Злая королева протыкает шпильками пыльное море.

Больше никогда в жизни я не увижу море в дырках.

Ты говорил: вот если бы тогда, если бы тебе семь, и ты только проснулась, а я сижу у твоей кровати и жду. Чтобы кончилось лето, чтобы школа кончилась, чтобы дворец в шалаше, чтобы на танец, чтобы на жизнь. Но когда мне исполнилось семь, тебе было уже давно десять. И жил ты далеко — за сотни километров, за десятки лет. И было тебе тогда не до любви, извинялся ты, и даже не до жизни. Первая учительница — молодая, некрасивая, уставшая от дождя, который сменялся мокрым снегом, и от комнаты, где за стеной плакала по некрасивой дочке мать, угрожала, что тебя отправят в детдом, и никто не поможет — даже твоя мама в красивом халате в маки, даже твой папа, который не папа — отчим, но обнимает крепко, но вместе на футбол, но всем бы отца такого. Сейчас ты уже и не помнишь, за что в детдом. Буквы выбегали за поля? цифры сбивались со счёта? не крепился к памяти утёс-великан (тучка не мокрая, золотая)? Стих про утёса-великана и про тучку ты выучишь потом, и будешь баюкать им дочь, которая ещё до. Но до дочери ещё далеко, а фура близко — огромная, как Вселенная, сверкающая, как Новый год. А ты на велосипеде, велосипед купил отчим, и придерживал за багажник, и бежал следом, глупо улыбаясь от гордости, и рассказывал маме, что ты молодец мужчина. Но сейчас отчима нет, а фура есть. Ты видишь фары, помнишь, что решил сбежать, от детдома, от дома, в рюкзаке хлеб и банка варенья, абрикосового, взял в кладовке. Как упала и разбилась банка, ты уже не видел. А водитель фуры (жизнь на до и после, за руль больше никогда) только и видел, что абрикосовые брызги, и успел вспомнить про южный город, и про что-то, что могло случиться, но не случилось.

Я должен был умереть, говорил ты. Но водитель фуры плакал, и мчался, не разбирая дороги, и боялся не успеть, и доктор в больнице сказал, что вовремя. Больница деревенская, операция сложная, не во всякой городской возьмутся. Но деревенский доктор учился в Москве, а потом жизнь, и как-то занесло сюда, любовь была, объяснила санитарка твоей маме. Папа твой ходил в школу, стучал кулаком по столу директора, по парте твоей стучал. Директора уволили, некрасивая учительница уволилась сама. Ты рассказывал, что однажды учительницу ту встретил (в магазине? на остановке?) и сделал вид, что не узнал, и она не узнала тоже, или тоже сделала вид.

А я ведь всё думал, говорил ты, для чего тот доктор учился в Москве? А потом встретил тебя и понял. Ты говорил это тысячу раз: я встретил тебя и понял. Первый раз сказал, когда танцевали, но тогда и так было понятно, что всё для этого, для таких вот звоночков, до последней до точки, что время бежало, торопилось сюда, в ресторан с тесным танцполом, чтобы отдышаться в твоей большой ладони, чтобы уснуть, укрывшись моей маленькой. И ушами шутовского колпака свешивались с кровати чулки, и у нас ничего не получилось, в ту первую ночь, и ты говорил, как стыдно, и стыдно ни капли не было. Было так, как будто распечатали новую жизнь, а старую в окно, вчерашней заваркой, ненужным рассветом.

На рассвете ты признался. В смертном грехе по имени Анна (для домашних Нюта), в страшном преступлении со словом жена, которая вечно, с детства в соседних подъездах, в одну школу, и вместе хоронили дедушку (твоего, её?), и за картошкой к тёте Зое, а на Пасху к родителям, её, твоим, и ты не раз всё взвешивал, но дедушка всегда оказывался на той, на её стороне, и тётя  Зоя с картошкой, и родители с пасхальными куличами, все теснились в одной чаше в противовес твоей, твоей лёгкой, почти невесомой попытке остановить, повернуть, сбежать. К тебе. Ты говорил, я всегда хотел сбежать к тебе. А потом спрашивал, почему так не вовремя. Вовремя было пять лет назад. Десять лет назад было ещё больше вовремя. Вот бы мы встретились тогда, говорил ты.

Тогда у меня была косая чёлка, бархатные лосины и Владимир — почти муж. Белые туфли, американское платье напрокат, свадьба на август, чтобы свои помидоры, чтобы после поста, или до поста, а пост он когда, и к августу церковь достроят, Верка ж с третьего этажа со своим венчалась, а он в спальню в ботинках, пьёт, говорят, а Верке куда теперь с сыном, да и второй на подходе. А Владимир к подъезду на машине, и букет мне, и букет маме, папа робеет, говорит, какой-то он, и машет рукой, тебе жить. А мне бы идти под руку, а мне бы на лодке в городском сквере, и как мама в восемнадцать, и лыжные ботинки на антресолях, и на выходных снег, и сосны венком в морозном небе.

Но Владимир случился летом, на улице жара такая, что конфеты плавятся, липнут к рукам, и время больше никуда не торопится, стекает чужим потом по короткой крепкой шее Владимира, по его круглому голому лбу, и мне вдруг становится страшно, что теперь навсегда, а Владимир спрашивает, ты чего, и я мотаю головой, а он доедает конфеты, жалко, бельгийские, друг привёз, я выкидываю в мусорку пустую коробку, она приземляется рядом с коробкой из-под торта, как будто гости ушли, а хозяева продолжают праздновать, и я заявляю, что ничего не будет — ни гостей, ни платья, ни августа с помидорами. И зачем-то добавляю: звони если что.

Ты говорил: надо подождать, пока не время, извинялся ты, а потом всё обязательно будет — и платье, и август, и гости, помнишь, Валерка, дача на Припяти, вода ледяная, сначала по щиколотку, а потом сразу с головой, чтобы не передумать, и мокрые тела солнцу, а солнце торопится, сушит не по капельке, взахлёб. И будет сын, обещал ты. У нас обязательно будет сын.

Но у тебя родилась дочь. Она была уже до, сказал ты. Маковым зёрнышком, кунжутной семечкой, фасолью, кумкватом, средней брюквой, початком кукурузы, тепличным огурцом, мексиканским картофелем, культивированной дыней дорастала, дозревала, добиралась до тебя, до неё, до меня, до нас, и я говорила, ну что же ты, иди туда, маши руками под окнами роддома, обвешивай наклейками машину, на асфальте мелом, воздух в шары, не дыши, не дыши, не дыши. Ты просил: ну пожалуйста. Как будто уколола я, а не ты. Иголка воткнулась резко, как в детстве, в поликлинике, когда ждёшь, и всё равно неожиданно, и подскакиваешь, и опрокидываешь пробирки с чужой кровью, а врачиха кричит, чтобы психованных к ней не водили. А я не психованная, я сижу и красиво пью шампанское, в крохотном мотеле, номер с видом на дорогу (где ты, пыльное море?), вот бы далеко-далеко.

И всё прожилось, пережилось, пролетело белой полосой, и твоя зубная щётка всё чаще к моей, и солнце стареет знакомым закатом, и рассвет, как продавец в овощной лавке, узнаёт нас сразу, тебяменя, менятебя. А она, Анна, для домашних Нюта, баюкает дочь и ищет тебя на моих фото, раздвигает, растягивает мои сощуренные (закатом, рассветом?) глаза, громит, рассекает на тысячи размытых пятен твоё отражение в них. И наконец решается. Чтобы раз. Чтобы навсегда. Чтобы точка. Чтобы никогда.

Она просто ждала нас у подъезда. Держала за руку вашу девочку. И ты остановился. А я прошла мимо. Тонкорукая тень рябины. Светлые лодочки. На шпильке. 

***

Что рассказать тебе про то время? Как скулил телефон отмененными звонками. Как выл неотправленными сообщениями. Какое слово я писала (стирала) в тот момент? И если бы нажала «отправить», ты бы успел? Заметить раньше. Отпустить газ. Вывернуть руль. 

Мальчик остался жив. Даже велосипед не пострадал, представляешь? Мама мальчика принесла цветы. На то место, где вот бы на секунду раньше. Про тебя сказали: скоропостижно. Написали: безвременно. 

Что рассказать тебе про время? Затормозило. Заглохло. Замигало чёрным экраном.

И загрузилось вновь. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, нашим с тобой видеочатом. Ты же обещал, что будет сын.

Метки