С

Сорок дней

Время на прочтение: 12 мин.

Мотя ходила на похороны. Мы ее не любили. 

В то лето я сломал ногу и все каникулы должен был провести дома. Не сказать, что эта перспектива сильно меня беспокоила. Отцу поручили проект реконструкции завода, и наша поездка в Крым все равно бы накрылась. Своей дачи у нас не было, о съемной всегда беспокоилась мама. Теперь беспокоиться стало некому, отец пропадал на заводе, а я бесцельно слонялся по городу и взрослел.

Взрослеть было обидно, но интересно. У меня быстро появилась куча обязанностей. Я научился гладить, стирать, готовить простые и сытные блюда, вроде макарон по-флотски и гречневой каши. Пожалуй, мне нравилось, что я стал таким занятым. И даже чертова нога, как ни странно, пришлась вполне кстати — папе неловко было бы отменить Крым, а я видел, как важен ему завод и дело, и как ему не хотелось прерывать работу. В общем, мое положение трудно было испортить такой ерундой, как сломанная нога. 

Я засел дома, играл в Денди, смотрел телевизор. Каналов было шесть, но этого вполне хватало. Все равно игры, Штирлиц и концерты из бывших республик быстро наскучили, да и мама не любила, чтобы телевизор горел весь день. 

Те июньские дни давались мне тяжело. Они будто нарочно не хотели заканчиваться. Тем не менее наш новый уклад становился понятным и даже привычным. Но потом папа сказал про сороковой день. Мне казалось, пережить это во второй раз я уже не смогу. Эти чужие люди, посторонние слезы и бабки. Откуда их столько, почему они не кончаются? Разве в нашем доме есть столько квартир? Мама не знала всех этих людей, отчего они тянут к ней свои старые руки? 

— Пап, а может, вдвоем посидим? На кладбище съездим, и все. 

— Съездим, конечно, и посидим. Но это потом. Надо, чтобы людей было много, хотя бы человек сорок.

— Но почему, они же чужие! 

— Так полагается, сын — чем больше людей придет, тем лучше, мама в такое верила. Может, тебя пока к тете Саше отправить?

Оставить отца я не мог, да и к тете Саше мне не хотелось. 

Ужасный день дразнил чудесной погодой. Ночью была гроза, а наутро светило солнце, птицы пели как ненормальные и очень хотелось гулять. Гулять было нельзя, но можно было всех ненавидеть, чем я и занимался с большой охотой.  

Пришли мамины подруги с мужьями, это было еще терпимо. Мужья стучали мне по плечу: «Братуха, держись!», жены гладили по руке, а кто понаглее — по волосам.  Мамины сослуживцы стояли где-то в сторонке. Тетя Саша, конечно, тоже пришла. Какое-то время мне удавалось проскакивать с костылем незаметно. Потом заявились соседи, и с ними Мотя. 

Мотя всегда ходила на похороны. Кажется, она знала всех в нашей округе. Стоило кому-то умереть, баба Мотя уже знала об этом и сообщала соседям. Маме она тоже такое рассказывала. Иногда за ужином мама напоминала сама себе, что надо зайти и поставить свечку за чей-нибудь упокой. Мне это было неинтересно. Мама была чудачкой, но очень доброй. Вдруг в девяностые, когда все неожиданно стало возможным, она начала забегать в храм по дороге на работу и очень радовалась этому. Потом, когда она умерла, я видел, что Мотя обходит двор и с нашими новостями. 

Она стала ходить ко мне, особенно после больницы. Приносила мне то пирожки, то дешевую карамель с вареньем. На прощанье всегда крестила и причитала. Отделаться от нее было трудно, приходилось ждать, когда сама догадается, что пора уходить. 

Я отсчитывал часы и не понимал, сколько еще можно есть и пить. Лучше бы это все отнести в мамин храм и отдать тем, кому действительно нужно. 

Вообще-то, все говорили о маме много хорошего, только было противно, когда обо мне говорили, что я теперь сирота. Часы всё стучали. Я был уверен, что скоро конец, когда баба Мотя вдруг встала и, раскачиваясь, начала завывать. Она, наверное, пела или молилась. Разобрать ее нудное пение было трудно. Соседские старухи сперва напугались, а потом зашикали на нее. Мотя, осмелевшая после выпитого, звучала все громче и увереннее. 

Я ждал, что папа ее остановит, но он только снял очки и подпер рукой тяжелую голову. 

Она выла и выла, иногда ее голос дрожал и срывался на писк. Все молчали. 

Когда она вновь затянула знакомый уже мотив, я разобрал слова: «о сирых, убогих и вдовых».

Внезапно послышались звон и треск. 

— Сама ты сирая и убогая! Дура вдовая. Таскаешься по поминкам, как по гостям. 

Мой кулак, секунду назад ударивший по тонкой белой тарелке, был в крови. Оказывается, это кричал я.

Дальше я немножко не помню, но все очень быстро свинтили, а папа почти меня не ругал. 

Сначала я еще долго злился — на Мотю, на папу, на маму. Как это все получилось, почему ее нет? Почему папа позволил всё это? Похороны, соседи, все эти поминки без конца. А потом все-таки стало стыдно. Я должен был извиниться перед соседкой, но я даже не знал, где именно живет Мотя — где-то наверху, далеко над нами. Значит, сначала предстояло узнать у других соседей номер квартиры. Что ж, кара была заслуженной. 

Мотя опередила меня. Когда я мялся в прихожей и репетировал, что сказать, она заявилась сама. 

— Здравствуй, мальчик, здравствуй. Не сердись, пожалуйста, потерпи малость. Скоро я уйду, совсем уже почти ушла. Ты рассердился тогда, знаю. Прости уж. 

— Баб Моть, здрасьте.

— Конечно, надо мне понимать. Пришла тут чужая старуха и воет. Ты уж прости меня, если сможешь. 

— Да нет, это вы меня извините. 

— Ивушкой ее звали, Ивушкой. Я ее так назвала. Грешно, верно, имя-то не по святцам. Да нешто мне было знать в шесть годочков? Маши вокруг, да Лены, да я — Матрена. Все скучно. А у меня — Ивушка.

— Кого, баб Моть? Какая Ивушка, я не понимаю. Я извиниться хотел!

— Не понимаешь. Да и я ведь толком не понимаю. То ли было это, то ли приснилось все. Только уж больно страшный сон. Неужели могла я такое придумать?

— Что случилось-то, баб Моть? — спросил я и больше не перебивал. 

Живучие мы, люди, а дети — особенно. Вся деревня тогда полегла голодом, пятый год новой власти. Кто выжил — те ушли к городу. Все иконы забрали, кресты, золото — все, что продать можно было. Одни мы остались. 

Мама уже тяжелая была, в положении. Со дня на день должна была разродиться. Дышала так трудно, медленно. Неделю мы прожили, может, две. Мама, пока могла, еще всё корешки собирала и листья. На колодец мы с ней ходили — я с кувшином, она с ведром. Много воды натаскали, всю тару заняли. 

А потом уж она слегла. День лежала, второй, на третий Ивушка родилась, а мамы не стало. 

Страшно, конечно, боязно. Но ночи были короткие, светлые. Да и не одна я была, Ивушка рядом. Уж не знаю, отчего это имя странное мне пришло в голову. Но так я ее и звала. Маму мы схоронили, как смогли, прямо на огороде. 

Молитвы я уже знала немного. Был у меня старый крест, икона и золотой образок на веревочке, мама сберегла. До крови сжимала его, пока тужилась, я его еле выскребла из окоченевшей руки. А иначе было нельзя, как иначе-то?

Вот и хоронили ее. Сил мало, слабость, грабли погнулись. Но ничего, чуть-чуть, маленечко, час за часом. Ивушка рядом в корзине лежала. 

Мед у нас оставался в баночке, полвершка всего. Я его водичкой залью, размешаю, прямо так, пальцем, лизну — сладко! Остальное все Ивушке. А себе корешки заварю да травку. Поскребу чуть граблями, лопатой помашу, и отдыхать. Девочка наша, спасибо ей, тихая была, не кричала. Поспим немного, и снова копаем. Так и схоронили, отпели мамочку. Слова я забыла, но мотив помнила, вот и пела, как могла, как люди до меня делали. И знаешь, душе верно полегче стало. 

И ясно мне было, что надо нам собираться, идти за людьми, может, еще где в округе женщины разродились. Коров-то, понятно, давно уже нет, так, может, кормящая баба найдется. 

Собрала я все, что сумела — тряпок немного, бутыль с водой, меда остатки, иконку и образок. Крест не взяла, правда, уж больно мне тяжело было — старый он, здоровенный. Так и пошли мы с ней. 

Идем, песни поем. Я пою — Ивушка хнычет, подпевает, то есть. Она ведь громко не плакала, так. Чтобы плакать, миленький, тоже силы нужны, а их-то и не было. И пуп у ней все кровил. Я ведь все обычным ножом сделала. Кипятком его окатила, пуп рубанула, узелком завязала. А что еще можно было? 

Мы шли медленно, трудно. Вроде бы и весу в ней малость самая, а все же и я дитя еще. На исходе второго дня умерла Ивушка, сестренка моя. Не донесла я ее до людей. И вот тут-то мне худо стало. Худо было и когда мать хоронила, а все-таки не одна была, родная душа рядом. Теперь уж никого со мной не осталось. 

Силы кончились вместе с Ивушкой. Схоронила ее прямо в корзине, на краю леса, едва землицей присыпала. А как отпела, так и упала сама. Меня потом артельные мужики нашли. Мама велела их сторониться, могли и на грех пойти — голод ведь, но меня бог сберег. Добрые люди попались — кто лудильщик, а кто по сапожному делу, накормили меня, обули, до города довели. 

Сколько лет миновало, а все никак не могу я понять — было ли это все или привиделось в забытьи? Может, от голода и страданий мне сон этот пришел, а Ивушки вовсе и не было. Да кто ж теперь это скажет. 

Все ты верно сказал, что я к людям хожу, будто в гости. Так и есть, милый, правильно. И ходила, и буду ходить, пока ноженьки могут. Не от бедности только всё это, не от жадности. А чтобы душа никогда совсем одна не осталась. Провожатые, знаешь, всё же нужны.

Ты, спасибо, выслушал старую. Извини меня еще раз, и прощай. А впрочем, вот я тут принесла, не побрезгуй. Образок этот твоей мамочке нравился. Если хочешь — возьми, порадуешь меня. А захочешь — снеси в любой храм, там оставь, не выбрасывай в мусор только. 

Мотя что-то сунула мне в ладони и быстро скрылась в лифте. Старый золотой медальон с изображением не то святого, не то господа. Белый, слишком новый шнурок выделялся на нем. 

Я долго стоял в коридоре, костыль колол под мышкой, но больно было где-то еще. 

Два или три раза я заходил в родительскую спальню с тех пор, как мамы не стало. Я плюхнулся на кровать с ее стороны. Казалось, подушка до сих пор пахнет ее духами, хотя это, конечно, было неправдой. Я разорвал дурацкий шнурок, освободил от него не то святого, не то господа и положил медальон в мамину шкатулку на тумбочке. Я хотел дождаться папу и боялся забыть что-нибудь важное. Повторяя про себя Мотин рассказ, я уснул.

Было поздно и темно, когда папа вернулся и разбудил меня. 

Ивушка, девочка, образок, артель — сбиваясь и перескакивая, я пересказал папе всё. Он слушал внимательно, но как будто не верил. Я протянул ему шкатулку. На коралловых бусах и сережках из янтаря лежал потертый золотой портрет. Он так и лежит там по сию пору.

Папа обнял меня:

— Надо купить ей подарок, как думаешь?

— Да, наверное. Пап, а поехали всё же в Крым, пожалуйста?

Сам не знаю, почему я спросил об этом. Мне вдруг так захотелось поехать туда как раньше, всем вместе. 

Папу с трудом отпустили, и «как раньше», конечно же, не было, и все-таки эта поездка стала одной из лучших в жизни. Горы и море были мне недоступны, я лежал на пляже, изнывал от жары и берёг свою глупую ногу. Мы ели фрукты, много смеялись, мало гуляли и даже играли в карты с соседями. Чувство потери никуда не ушло — мамы все равно не было рядом, но что-то в нас изменилось тогда, что-то плохое исчезло. 

Прошло много лет, Мотя давно умерла, я хожу иногда к ней на могилу. Старый образок ее матери хранится у нас, как и немногие мамины ценности.


Рецензия критика Валерии Пустовой:

«Мне очень понравился рассказ стилистически. Видно, что стиль автора сформировался, созрел, он очень свободно владеет словом, слово у автора гибкое, точное, лаконичное, оно появляется именно там, где его ждут, и действует так, как это задумано строем рассказа. Отдельные фразы читать — прямо удовольствие. Начиная с первой и далее. Это стиль, где постоянно происходит смысловой поворот, потому что каждое следующее предложение или словосочетание бросает новый свет на предыдущие, и читатель не может расслабиться, он все время в напряженном улавливании этого мерцания, движения смысла. Например, впечатляет, как автор, не говоря об этом прямо, сообщил о смерти матери рассказчика и о том, что после этого ее близких охватило уныние. И все это в одном, втором, абзаце. Замечательно написано. 

Однако в целом история мне показалась мало убедительной. Стилистически все почти безупречно. А вот сам строй образов, героев, как автор построил и разрешили конфликт — в этом есть какая-то надуманность и потому неловкость. Рассказ производит впечатление искусственности. Я не верю в эту историю. 

О конфликте вокруг поминок. «Мне казалось, пережить это во второй раз я уже не смогу. Эти чужие люди, посторонние слезы и бабки. Откуда их столько, почему они не кончаются? Разве в нашем доме есть столько квартир? Мама не знала всех этих людей, отчего они тянут к ней свои старые руки?» И тут, и ниже, в диалоге, мне как читателю, человеку со стороны, правда непонятно, почему надо пригласить «хотя бы человек сорок», почему папа собирает соседок? Схематичным кажется и возмущение рассказчика-сына. Почему он акцентирует свое неприятие именно на бабках? Папа зовет только бабок? Маму провожали бабки? Почему, как так получилось? Если мама не знала этих людей, то почему отец их зовет? Вместо разговора об этом нам предлагается поверить, что мужик-вдовец озабочен тем, чтобы собрать именно сорок человек (в честь сорока дней?), пригласить бабок, потому что «мама в такое верила». Во что же верила мама? И как они могут судить? Мама сама кого-то поминала подобным образом? В общем, уже сама проблема толпы бабок на поминках, вызывающая негодование рассказчика, кажется надуманной. Просто непонятно, откуда у проблемы растут ноги — непонятно именно в этом рассказе. Такое ощущение, что нам предлагают абстрактное представление о поминках: много народу, бабки. 

Хочется понять, где вообще это происходит, раз до сих пор живы такие обычаи, но рассказ не показывает места действия. Не показано и то, как всех гостей вместил дом героев, что это за квартира, за дом, куда можно позвать толпу незнакомых людей. И как они организовали стол, как рассадили гостей? В общем, в саму сцену не очень верится, а ведь эта сцена — пружина конфликта. И получается, к конфликту мы приходим через некую условность: раз поминки, значит, толпа незнакомцев и бабки, и конечно, молодой рассказчик их заранее презирает. Хотя каждый из этих пунктов нужно художественно оправдывать, потому что все это совершенно не обязательно именно так могло происходить, и задача автора — показать, почему это могло происходить только так. Тогда пружина действия не вызовет сомнения. 

Абзац про церковь. В нем немного сбита логика: говорится о том, что Мотя разносит новости, потом резко переключаемся на то, что мама любила ставить свечки, потом опять про новости и Мотю. Как связаны эти моменты? И почему мальчик называет маму чудачкой? Как это возможно, что у него сформировалось вот такое снисходительное, определенное, жесткое мнение о родной матери? И на чем оно основано? Рассказ этого не показывает. 

Герой раздражен — но это раздражение в рассказе хочется предложить раскрыть глубже, не на вот таких схематичных реакциях: мол, ему не нравятся незнакомые бабки и причитания. «Я отсчитывал часы и не понимал, сколько еще можно есть и пить. Лучше бы это все отнести в мамин храм и отдать тем, кому действительно нужно». Откуда у героя такие мысли? Что он знает о мамином храме? Ведь он презирает ее чудачества, а значит, вряд ли вникал. 

«Вообще-то, все говорили о маме много хорошего, только было противно, когда обо мне говорили, что я теперь сирота». Почему сирота, если у него есть отец? И как отец мог не прореагировать на такие фразы? Ведь они явно нагнетают уныние, он не мог бы и сам не разозлиться на такое. 

Далее следует взрыв — сцена прямого столкновения, и она вполне убедительна, а еще и остроумна. Да, герой не сразу понял, что это он кричит, да, дальше для него провал, но все быстро разбегаются, потому что его реплика обличила неуместность затянувшегося застолья. Хотя саму эту неуместность стоило показать чуть детальнее. Что именно копилось, что именно раздражало. Потому что застолье показано не очень конкретно. Обозначено — но не показано. И атмосферу его уловить не удается. 

Но ниже начинается часть рассказа, которая вызывает во мне особенное недоверие. «День или два я пытался жить с этим, но было стыдно». Почему ему было стыдно? Ведь он с самого начала был против бабок и Моти. Он сказал правду — он так чувствует. Чего ему стыдиться? Он мог бы стыдиться потом, после того как узнал Мотю поближе, да и то не за что. Но сейчас? 

Далее идет композиционная, как мне кажется, ошибка. Вы устраиваете героям встречу, и диалог довольно живо начинается. Например, мне понравилось, что Мотя сразу переходит к делу, а герой только еще растерянно здоровается в ответ, видимо, не зная, как себя вести, что сказать. Это здорово. Но вдруг диалог резко переходит в монолог. Это невозможный ход. Потому что он выглядит очень искусственно. Шла беседа — вдруг пропадает ситуация беседы, диалогичность, все словно растворяется — и мы телепортируемся в другое время, да еще и в другой повествовательный стиль. 

Сам язык Моти не вызывает доверия, потому что в нем слышна нарочитая, литературная простонародность, слишком густо искажена эта речь в сравнении с современной разговорной речью. Сомнение углубляет и нацеленность этой речи на то, чтобы непременно разжалобить и, как следствие, укорить рассказчика. То есть Мотя-то его не упрекает. Но так устроена эта сцена, что она тут выглядит мученицей и молитвенницей за ушедших, а рассказчик — глупым мальчиком, который жизни не знает. Этот акцент встроен в сцену, он однозначен, к именно такой расстановке ролей сцена ведет. 

Как вывод из нее, следует душевное преображение мальчика. Само по себе это преображение интересно. Мальчик уверял, что ему и не надо в Крым, и отцу не надо, оба ушли в свои заботы, а оказалось — именно этого им не хватало: позволить себе Крым, несмотря на горе. Но почему к этому повороту нужно идти именно через сцену многолюдных поминок и через долгое отступление в прошлое Моти? Как это вообще связано? В чем для мальчика оказалась эта связь: между утратами Моти и ее пожизненным служением гореванию и памяти — и личной утратой мальчика? 

В конце, как знак преображения — образок. Но он так и остается «портретом» или «образком». Неужели за годы мальчик так и не узнал, кто изображен? Все очень неконкретно. И потому не верится в этот знак вечной памяти. Не согрет он теплом прикосновения, живым контактом героя с деталью. 

Образ Моти страдающей, безупречно кроткой, тоже мало конкретен. Это именно роль — персонаж, которому назначено растопить сердце героя историей еще более душераздирающей, чем его утрата. Хотя многие горюющие по близким отмечают, что чужая утрата никак не помогает им справиться, пережить, принять. Сколько бы людей ни погибало, это не облегчает горевание по своему, пускай единственно потерянному человеку. 

Мне кажется, стоит уходить от таких нарочитых, рассчитанных ходов: мол, мальчика не отпускало горе и уныние, пока не пришла бабушка со своей историей, и это горе словно перебила. Стиль рассказа бабушки, его намеренная простонародность, сказовость слишком напоминают о том, что перед нами литературно сконструированный текст. Бабушке хорошо бы говорить короче, путанней, не в таких подробностях, да и как они — стоят все это время? И мальчик не перебивает? И не возникает у него вопросов? В общем, в сцену монолога бабушки мало верится, повторюсь. 

В итоге получается, что текст написан зрело, убедительно — но сама история в нем не вызрела, не нашла свою композицию. Конфликт оказывается схематичным, образ поминок и преображения финального — приблизительными, мало конкретными. Предполагаю, что причина может быть в том, что автор ставит себе задачу что-то доказать рассказом, продемонстрировать. Но задача автора — показывать, а не доказывать. Мораль, выводы — это все не автора задача. Читатель, если захочет, может искать мораль, делать выводы, оценивать героев и ситуацию. Дело писателя — обеспечить ему живой контакт с текстом. Чтобы он верил в него, включился в него всей душой и воображением, чтобы рассказ стал частью живого опыта читателя. 

И конечно, важно на будущее обратить внимание на то, что художественный текст в принципе не нацелен на решение и ответ. Литература ставит вопросы, обостряет удивление перед жизнью, заводит читателя в лабиринты и парадоксы. В этом ее смысл: в вопрошании о жизни. Отвечают ученые, публицисты. Писатели же работают принципиально в пространстве недоумений, удивлений, вопросов. Сейчас рассказ предлагает решение — и конфликта, и горевания. И видно, что автор историю выводит к этому решению, подбирая средства для убеждения читателя. Но таким образом не получится прийти к чему-то новому для читателя, неожиданному, такому, о чем он сам раньше не догадывался. В будущих работах лучше уходить от задачи что-то доказать и решить. А попробовать просто показать ситуацию, людей, которые удивляют, о которых автор однозначно ничего не могл бы сказать. В каком-то смысле писатель пишет, чтобы понять. И сам процесс написания — это его способ ответить себе на вопрос.»

Комментарий писателя Романа Сенчина:

 «Рассказ сильный. Вроде бы тема неновая, но, наверное, нескончаемая, и каждая судьба отзывается в нашем сердце. Я имею в виду судьбу Моти. Но и линия героя, его отца, похоронивших мать и жену, тоже пронзительная. 

Замечание про время действия рассказа: «Мама была чудачкой, но очень доброй. Вдруг в девяностых, когда все неожиданно стало возможным, она стала ходить в храм по дороге на работу и очень радовалась от этого. Потом, когда она умерла, я видел, что Мотя обходит двор и с нашими новостями». Значит, нулевые? И у героев телевизор без дистанционки? Хотя ниже, когда идет рассказ Моти, создается впечатление, что на дворе 1970-е. «Вся деревня тогда полегла голодом, пятый год новой власти». Это 1921 год, получается. Так ли? В любом случае стоит дать две-три приметы времени. Когда происходит действие рассказа.»