П

Платье

Был медленный-медленный сентябрь, и в тот вечер они долго рассаживались за чайным столом, покрытым взрыхленной ручьями складок скатертью. Сгусток топленого солнца оплывал в нарастающей синеве, и вместе с ней наставал праздник Рош-ха-Шаны со всеми его разговорами, яблочными дольками и пиалами с медом, к которому слетались сонные осы: одна из них неизменно тонула и медленно потом уходила на дно, покрываясь янтарным сахарным панцирем. Он покатал во рту смоляную сладость сухого вина, обдающего нёбо терпким и горьковатым, взял липкими пальцами белый яблочный бок, встал в дверном проеме и облокотился на книжную полку — ему не сиделось. В коридоре пахло анисовой водкой и свалявшимся ковровым ворсом, переливающимся шерстяными бурханами под его босыми ступнями. Экран старого телевизора шел сигнальной рябью; за столом внезапно замолчали. Он поднял голову от стеклянного края бокала и взглядом уперся в мамину руку, показывающую куда-то над головами сидящих. 

Воздух в комнате вдруг стал намагниченным, вспененным, и в бокале его вино восставало и опадало, и в графине, полном закатных бликов, оно опадало тоже. Вздувались занавески, за окном послышался возглас заполошной их соседки Цили; он вдруг ощутил, как под его плечами медленно ходит вперед и назад дверной косяк, вторя крахмальному кружеву, как вздымается медленно, от края к краю, вода в жестяном тазу — в нем лежали хрусткие расхристанные стебли молодого лука, они колыхались в воде. Вокруг всё заволновалось и заходило, накренилось в закатном свете; потолок нехотя задвигался вслед за дверным проемом, загремели отодвигаемые гостями стулья — вдруг все разом заговорили, зашумели, нужно выходить, надевайте теплое, позовите кто-нибудь Марью Степановну: но вот уже она и сама показалась в дверях смежной комнаты, шаркая и чихая со сна — старушку явно мутило, и, подхватив под сухонькую руку, ее увлекли за собой. Остальные стали продвигаться к выходу в беспокойном гвалте — в прихожей тут же образовалась сутолока: он один все стоял в дверном проеме и глядел то на бокал, то в окно, где уже надувался, настраивался какой-то гигантский духовой оркестр, тяжело нарастал волновой рев несуществующих пропеллеров, и воздух сгущался, полосуемый сигнальными огнями. Хлопала дверь: с лестницы раздавался дробный и гулкий стук подошв — он стоял, чувствуя, как кто-то огромный медленно расправляет жилы и поводит своими исполинскими плечами прямо под его ногами, радуясь внезапному пробуждению недовольного существа. Выждав еще несколько секунд, он допил вино и, отставив бокал, так и вышел, в чем был — прочь; за лопатками его с грохотом схлопывался звенящий вечерний воздух, и с хрустальной горки бешено сыпались чайные ложки. 

…Первой умерла Марья Степановна — через пару месяцев после землетрясения: ушла она тихо, вдруг разом устав от своей долгой, дикой, цыганской жизни. Накренившись, привычный мирок вечно галдящей родни начал подтаивать и опадать, точно пломбир в липких детских ладонях. После как-то незаметно они похоронили маму — и люди стали растворяться один за другим с такой дивной ритмической регулярностью, что пустозвонные многоголосые панихиды превратились в ежемесячный ритуал. В тот день, когда сам он вдруг забыл название улицы, на которой жил вот уже почти сорок лет, и долго затем барахтался в смущении на заднем сиденье маленького замызганного такси, — в тот день стало окончательно ясно: настала какая-то совершенно новая жизнь, которая строится угловато и странно. Засыпать стало сложнее: ежедневное неприсутствие сна накладывалось слоями одно на другое, как пирог. Он ложился в постель и плыл в водоворотах слогов и аллитераций, бессознательно нанизывая образы друг на друга и барахтаясь в белом шуме нереализованных ритмических сцепок. Буквы набухали, накапливались кириллическими маковыми зернышками и беспорядочно ссыпались комьями с бурханов; слова постепенно перестали значить хоть что-либо. Болезненный словодельный зуд в подвздошье стал фоном для его жизни, электрическим полем, колющим пальцы и локти; страницы длинных, почему-то ничем не заполняющихся дней трепыхались вокруг заполошным ветром, отходили от школьного ватмана уголками расхристанных и наспех приклеенных журнальных вырезок, и мир, полный запахов и набивающегося во все щели тополиного пуха, стал театром безымянных теней и многоглавых чудовищ. Память хранилась где-то в подвздошье — и без памяти, без ее спасительной ясности существование его превратилось в окруженную тяжёлым безмолвием клоаку, поглощавшую даже поверхностные минутные просветления; бульвары, храмы, облака обтекали его неосязаемыми белесыми реками, ему же только лишь все время хотелось лечь, свернуться улиткой в своей вдовьей постели и не думать, не думать, остановить глупое, мучительное пережевывание резко обессмыслившихся слов. 

Первой забеспокоилась дочь — вернувшись с очередного гимнастического съезда, она долго заполошно рылась в картонных обувных коробках со старыми фотографиями в поисках свадебных, а найдя, учила его, точно маленького: 

— Это Лена, Леночка, скажи по буквам — Ле-на, вы познакомились в семьдесят первом, ты поехал тогда с расследованием в Нижний, помнишь, рассказывал, что платье у нее было точно с картинки, ты платье-то первым и заметил — белое оно было, и подол еще был — вышитый? 

— Ле-на, — произносил он с удовольствием. Это переливчатое слово было спокойным и легким, с этим его восходящим «ле» и нутряным, утвердительно-откровенным, падающим «на», и оно действительно что-то ему напоминало, что-то знакомое было в нем, и он долго перекатывал его, это слово, под небом, как леденец или как тянучку, которую покупал на сдачу от кефира в детстве: название у тянучки тоже было, и его он забыл тоже. 

Постепенно он обучился отслеживать внутренний механизм забывания, когда память соскальзывает вглубь, в нижние слои сознания понемногу, будто стекающая по телу вода, и начал даже получать от этого странное удовольствие. Почему-то снова пришла осень, будто и не было этого последнего года, и сидя на скамейке возле приемного покоя он чувствовал, как вместе с отчаянной лиственной круговертью вокруг него клубятся ниточки, шелушинки, липкие семена — вот тонкая смуглая горбинка носа, вот взмывающие вокруг чьих-то тел простыни, вот сумрачный профиль напротив полуоткрытого окна; вот платье, белое платье — подол его он помнил отчетливо, помнил, как тот взмывал на качелях парапланом и хлопал заполошной кипенью вокруг чьих-то отчаянно любимых колен — но когда взгляд его поднимался выше, вместо девичьей головки почему-то на него наставлял свой загнутый восковым крюком нос все той же Марьи Степановны. Он твердил про себя: «Запомнить, никогда не забыть», но все это на глазах иссушалось, истончалось, становилось матовым и пепельным. Он глядел в утреннюю даль с веселым вниманием, высматривая среди золотистых занавесочных отсветов белый кружевной подол; он смотрел, как стареет ночь — с наглухо переполненным памятью сердцем.

— Ле-на, — говорил он, и улыбка озаряла его бессмысленное лицо. — Ле-на.

Метки