Т

Три ложки альмагеля

Время на прочтение: 7 мин.

Ложка первая. Дед

Дома у меня было две обязанности: вытирать пыль и гулять с дедом. Деду семьдесят, мне в семь раз меньше, каждый день мы гуляем вдоль обычной воронежской девятиэтажки с красными балконами. От первого подъезда до второго, от одного мусорного бака до другого, шестьдесят метров вперед, шестьдесят метров назад. Дед длинный, худой, лицо — костистое, нос — крупный, морщины — глубокого залегания. Пальцы у деда желтые от махорки, катаракта уже изъела один глаз и подбирается ко второму, скоро все будет кончено — он быстро слепнет, но пока дед еще щурится от солнечного света.

В мешковатой куртке, ушанке, он шаркает ногами по асфальту. Воздух синий, прозрачный, воробьи как бешеные снуют под ногами, дерутся за кусок булки, лед присыпан песком. Я держу деда за руку и еду рядом в раскатанных на ледяных дорожках сапогах.

Дед с бабушкой ругались каждый день. Бабушка была доброй, но властной, громкой и заводилась с полуслова. Она делала все тяп-ляп, а дед был большой аккуратист. Бабушка родилась в дворянской семье, в детстве навидалась раскулаченных и всей сутью ненавидела эту коммунистическую шайку, а дед дрожал подбородком: «Не смей так говорить, Вера!»
Однажды мы смотрели по телевизору какое-то шоу вроде «Городка». По сцене скакал Ленин, из спины у него торчал топор. Почему-то это казалось нам с бабушкой очень смешным, и мы буквально заходились на пару от хохота. Дед плохо понимал, что происходит, так как видеть уже не мог. Но мы с бабушкой всегда пересказывали ему картинку. Услышав про Ленина с топором в спине, дед закипел: «Это оскорбление истории, вы две дуры». Хлопнул дверью и вылетел в кухню.

Ночами у деда была бессонница, поэтому он лежал как фараон и думал. Днем дед слушал радио или рассказывал мне то, что придумал ночью. У деда была язва, поэтому иногда он сочинял про доброго Альмагеля. Реже — вспоминал истории о том, как он воевал. Еще реже — о своем детстве. Некоторые эпизоды дед повторял чаще других. Как однажды на войне он лег плашмя, а немецкий танк проехал поверх, не задев его. Как отец отговорил его бить татуировку, так как с ней не возьмут в разведчики. Как в 20х годах по улицам ходили мороженщики с тележками. В бидонах, обложенных льдом, таились пломбир, крем-брюле. Но главное — это тонкие, диаметром сантиметра три, кружочки вафель с именами на них: Саша, Миша, Лида. Самой большой удачей было купить мороженое со своим именем. У деда было редкое для того времени имя — Олег, и ему везло редко. 

На фотографии конца 20х дед ушастый, немного растерянный мальчишка. Видно, что принял для фотографии серьезный вид, приосанился, но улыбку до конца стереть не успел, ее тень проворный фотограф успел запечатлеть. В конце 40х дед уже чубатый, кудрявый, всегда в гимнастерке, блестит бляха ремня. На единственной фотографии конца 90х дед в парадной форме и орденах, лицо перепахано морщинами, на глазах бельма, во взгляде — горечь и достоинство.

У деда была цепкая память, но возраст сильнее памяти: люди с черно-белых фотографий растворяются во времени, годы погружаются в небытие — не удержать. Однажды утром дед плакал, оттого что забыл, как звали его сестру.

Дед много рассказывал про своего отца, хирурга-акушера. Как тот принимал роды при лучине в деревенских избах. Как воевал в Первую мировую и был награжден орденом святого Владимира. 

— Однажды мы сидели, — вдруг почти кричит дед, — разговаривали и услышали глухой удар и звон стекла в другой комнате. Побежали туда, мать лежала на полу в глубоком обмороке, вокруг были осколки большого зеркала. Отец привел ее в чувство. «Мы больше никогда не увидимся», — заплакала мать, — «никогда не соберемся все вместе». Так и получилось, через несколько дней началась война, меня забрали на фронт.

В день, когда он впервые рассказал про зеркало, я ворочалась и долго не могла уснуть. Передо мной проносились зеркальные осколки, льющиеся из латунной рамы, бледное красивое лицо матери деда. Прошло восемь лет, сменились век и тысячелетие. Все это время дед старел, слеп, пережил инфаркт, все громче слушал радио, все чаще отказывался выходить на улицу. В соседнем подъезде жил хромой кот Пират. Когда он клянчил еду, он поджимал больную лапу, и только камень тогда мог не дрогнуть и не подать бедняге объедков. Так и дед, когда бывал в хорошем настроении, он видел, какие иссиня-черные перья у вороны, как они полыхают на солнце. Когда деду было тоскливо, он вытягивал руки впереди себя и ходил по квартире, натыкаясь на реальные и мнимые препятствия. Проклиная изжогу, он по десятку раз таскался на кухню пить соду и собирал все дверные косяки в квартире, которую давно выучил наизусть.

К купанию деда мама готовилась заранее. Знала, что дед будет ныть, что вода то горячая, то холодная. По-бабьи взвизгивать, как будто она облила его кипятком, если сделать напор чуть сильнее. Будет или мешать ей и вертеться на дне ванной, или стоять столбом — не повернуть его. Дед жилистый, сухой, старый, но кажется, что кожа всё равно велика ему и обвисает. А еще ногти — особенно на ногах — желтые, твердые, как пластины какого-то доисторического, давно окаменевшего ящера. Если долго размачивать в горячей воде, их можно хоть как-то одолеть. 

Старел не один только дед. Незадолго до своей смерти бабушка перестала нас узнавать, начала убегать из дома.

Один раз мы с дедом долго искали ее, я бегала по подъезду, плакала, помчалась на улицу — все тщетно. Когда вернулась, дед все еще метался по квартире и кричал: «Вера! Вера!» Потом я заметила вещи на полу рядом со шкафом, заглянула — бабушка была там, просто сидела в шкафу и читала какой-то женский роман, бормоча себе под нос. Когда дед понял, где она, он странно дернулся, будто его ударили по лицу, и ушел в другую комнату. 

Потом бабушка слегла. Они уже не ругались с дедом. Она тихо лежала на кровати маленькой иссохшей мумией, черты лица ее заострились, дед днями напролет сидел у нее в ногах и молча слушал радио.

На следующий день после бабушкиных похорон деда решил забрать к себе мамин брат. Дядя Сережа — полковник и служил в закрытом городе. Тогда мы все стояли у подъезда, растерянные, о чем-то говорили. Дед подошел к машине, сел за руль, что-то долго изучал на приборной панели. Вернулся довольный: «Сереж, ты уже сотку отмахал!». Дядя Сережа улыбнулся: «Пап, ты как это разглядел?». «Да, солнышко упало на счетчик», — отмахнулся дед. Я снова подумала о коте Пирате.

Через неделю после похорон я собиралась на свидание. Темный платок через все зеркало мешал мне накраситься. Дернула за край, и вместе с платком поплыла амальгама и со звоном осыпалась вниз. Вздрогнув, я увидела осколки и сразу вспомнила бледное красивое лицо моей прабабки и сорок первый год.

Так и случилось, мы больше не увиделись. Через несколько месяцев дед умер — ушел догонять свою невыносимую жену. Деда похоронили на военном кладбище с оркестром — офицер, он был бы доволен. Дядю Сережу в скором времени перевели в Москву, теперь попасть в тот город, где лежит дед, нельзя. Когда я не могу уснуть, то думаю о добром Альмагеле и пломбире с именами.

Ложка вторая. Отец

В холодном ноябре 84 года, через несколько дней после моего рождения мы с мамой едем в девятиметровую коммуналку, а отец едет к родителям в просторную трехкомнатную квартиру. Ему нужна тишина, он поэт.  

Мой отец — поэт. Это даже вслух произносить неловко. Он пишет детские стихи, у него уже вышел первый тоненький сборник в Воронежском издательстве. Мой дед тоже поэт, и тоже детский. Моего отца зовут Аркадий Григорьевич, а деда — Григорий Аркадьевич.

Эту традицию должна была продолжить я, но родилась девочкой, и меня назвали Катей. В честь его матери. Когда я чуть подрасту, а родители давно разведутся, мама расскажет, что бабушка Катя сумасшедшая, у нее шизофрения. Мама скажет, что она сошла с ума, потому что красавец-дед много гулял и ходил налево. Я еще не знаю, что значит ходить налево и представляю, как во время прогулки дед все время загребает влево, и это так бесит бабушку Катю, что она сходит с ума. Я изо всех сил стараюсь ходить как можно ровнее.

Вот мне десять лет, у меня есть дружок Гришка, его отец учился с моим на одном курсе филфака. Когда мы ругаемся, Гришка шипит мне в лицо: «Я знаю твое настоящее имя и всем его расскажу. Тебя зовут Катя Пресман!» Вообще у меня мамина фамилия, но следующие несколько дней, месяцев, лет я пытаюсь примерить это имя на себя: Ка-тя Прес-ман, Ка-тя Прес-ман.

У меня есть фото, где мне около года, я сижу между отцом и дедом. У обоих красивые породистые лица, но дед смотрит хитро, а отец серьезно. У него высокий лоб, зачесанные набок волосы и рубашка в клетку. У меня большие желтые ботинки. Фотография черно-белая, но я знаю, что ботинки именно желтые. Мама говорила, что у нее были сандалии для меня, но эти двое так забили ей голову, что она забыла меня переобуть.

Вместе с фото в шкафу я нахожу письмо маме о том, что отец ушел в магазин за рыбой. Все письмо было разрисовано цветными скелетиками рыбок и стишками про то, как полезен фосфор и как его дочь будет расти крепкой и здоровой, только попробовав ту рыбку, которую он добудет в магазине.

В другом стишке, вырезанном из газеты, речь о маленькой Кате, которая отдала свое пальто гипсовому горнисту в парке. Скоро я встречу этот сюжет в Мэри Поппинс и узнаю его.

Мне тринадцать, и я параноидально хожу в музей живописи имени Крамского. Там нет ничего, кроме холодных гулких коридоров и старух в шалях, охраняющих сирень на стенах. Я уверена, что встречу там отца. Я видела его последний раз, когда еще не умела запомнить, поэтому внимательно вглядываюсь в лица взрослых мужчин. Иногда на улице или в троллейбусе мне кажется, что я узнаю его, но нет, нет.

Мама как-то сказала, что отец боготворит Евтушенко. Тогда я не знала, что Евтушенко — старый павлин в разноцветных рубашках, и выучила чилийскую поэму Голубь в Сантьяго и еще три десятка стихов наизусть.

Я давно нашла его номер и иногда звоню ему, но горло всегда схватывает спазм, и я не могу ничего произнести.

В семнадцать я пришла на его 55-летний юбилей — одинокого, никому не нужного поэта, члена Союза писателей России. Он стоял на сцене и бодрым старческим голосом читал очень плохие стихи. Я подошла за автографом, взяла его за руку и вложила ему в ладонь скомканную записку с номером телефона и объяснениями. Он не позвонил.

Еще через пять лет я все-таки позвонила, мне были нужны копии его документов. Он долго думал, тянул время и в итоге попросил меня захватить на встречу свой паспорт — мало ли что. Паспорт не понадобился — он узнал меня сразу. Он осунулся, постарел еще больше, и было непонятно, почему этот чужой, плохо одетый и, похоже, переживший инсульт старик — мой отец. Поговорить не получилось, он пришел с какой-то теткой, отдал мне копии документов и с упорством продавца Amway всучил мне свою новую книгу со словами: «Глянь, какая толстенькая».

Мы больше не виделись. Иногда я набираю в гугле «Скончался Аркадий Пресман», ничего не нахожу и так понимаю, что он жив. 

Я чувствую в себе ровно половину еврейской крови и знаю, что, когда зажигаешь субботние свечи, нужно говорить: «Борух Ато Адой-ной». 

Я придумываю стихи для сына. Когда у Дани отрастают волосы, они падают на одну сторону, открывая высокий лоб. Тогда мне кажется, что мой сын похож на деда, которого он никогда не узнает.

Ложка третья. Сон

Белый вязкий холодный туман съел все вокруг: землю, море, небо. Угадывается только силуэт дымящего баркаса и слышно, как жалобно кричат чайки. 

Длинный худой мой дед в черном драповом пальто и пыльной шляпе кормит надоедливых птиц, отрывая куски от батона, который он достал из чемодана. Чемоданчик небольшой, в руку, вытертая коричневая кожа обита по краям железными скобами. Одна чайка носится от куска к куску, никак не может отнять у товарок.

Дед смеется: «Дура, ты, дура. На, лови!»

Дед бредет в белом тумане, чайки кричат ему вслед. В городе падает снег, медленный, густой, торжественный. Дед идет мимо двухэтажных деревянных домов, мимо окон с наличниками.  Фонарщик еще не прошел, но и сумерки еще не спустились — то самое время на границе светотени, четыре часа пополудни. В футляре из огня гремит и сверкает новенький трамвай, из него гроздьями торчат гимназисты. 

А деревья белые, ветви тяжелые, гнутся к земле. Снег вьется, роится, и его все больше. На крыльце одного из домов сидит старик, его понемногу заносит снегом, а над дверью козырек стекает ледяными струями.

Дед мой достает хлеба, достаёт бычков в томате, достает стаканы, разливает мерзавчик, крышкой чемодана прикрывая трапезу от тяжелых хлопьев. «Ничего, Аркаша, ничего», — говорит он. Выпьем сейчас и зайдем в дом, ничего. — На бутылке надпись через пузатый бок: «Альмагель».

Через четыре ступеньки дверь плотно закроется, фонари зажгутся, и снег еще долго будет падать в желтом слюдяном свете.