И

Ира или Гальфиря

Время на прочтение: 6 мин.

Когда я говорю о бабушке, чувствую онемение. Мне горько и стыдно: мои последние воспоминания, самые яркие, на самом деле не о ней, а о болезни. Разве это правильно — вспоминать болезнь раньше самого человека?

Моя память, конечно, не подчиняется этическим и духовным законам, она запечатлела всё как есть. Поэтому прежде чем рассказать о сильной, красивой, трудолюбивой, всеобщей любимице — моей бабушке, я вынуждена поделиться историей о хрупком и беспомощном человеке, ничем не заслужившим оказаться в таком положении, о зависимом и преодолевающем неловкость каждый раз, когда требуется помощь. 

Я очень хорошо помню тебя такой, бабушка, прости меня за это.

***

Всё начиналось со слегка дрожащих пальцев и кривого уголка рта: мы ехали в автобусе, и бабушка доставала из длинного чёрного кошелька купюры, чтобы расплатиться с кондуктором. Я вдруг заметила, как неловко у неё это выходит, а ещё почему-то она прищуривает глаз и в такт ему морщит губы. Я вспомнила, что вижу её такой уже не впервые, но почему-то именно в этот раз стала понимать: что-то не так. Ни о чём не спрашивая бабушку, я решила, что это приходит старость, наверное. Лучше бы я знала, что это не она. Я тогда здорово испугалась старости.

Жизнь менялась постепенно: бабушка ушла с работы, и со стола исчезли бесконечные тексты, которые она переводила; мы стали реже ездить на большие расстояния; появились вырезки из газет про здоровье, загадочные препараты, массажёры, умные аппараты. Удивительно, но я откуда-то знала, что они не сработают.

Потом бабушка стала реже краситься и наряжаться, а ещё она становилась очень маленькой. Как будто бы кто-то отнимал у неё рост, она превращалась в круглую и крошечную, почти неузнаваемую бабушку. Причёски тоже пропали: вместо завивок и блестящих локонов наступила короткая, слегка засаленная стрижка. У бабушки появился парик для праздников.

Она стала как будто бы тише и грустнее, но, правда, по-прежнему не останавливалась, хотя движение ей давалось труднее всего. А может быть, её грусть не появлялась, а проявлялась. Бабушка как будто бы переставала по привычке держаться, как если бы забывала добавлять что-то ключевое в привычный рецепт, допустим, специю, и ингредиенты оставались бы самими собой. 

Квартира становилась немножко лохматой, непричёсанной, как сама бабушка, хотя обе старались выглядеть достойно, насколько это возможно. Бабушка даже устроила ремонт, всё изменилось, но осталось непричёсанным. 

Помню, что скорость изменений увеличилась: я стала жить с папой, и с тех пор виделась с бабушкой раз в пару недель. Я начала догадываться, что это не старость, и ночами не могла уснуть: иногда приходилось звонить в самый поздний час, чтобы услышать её «алло» и умиротворённо положить трубку. Приезжая к ней, я волновалась: каждый раз меня встречала немножко другая бабушка, и я становилась тоже немножко другая.

Я, кажется, случайно узнала. По-моему, когда она начала падать. Посредине дня, коридора, улицы. Появилась палочка, и она быстро сменилась на серые ходули. Стены квартиры обросли блестящими алюминиевыми перилами: мне они почему-то нравились, как будто бы у нас появились недостающие руки. 

Эра сиделок, памперсов, резких запахов больниц, мочи и пота настала гораздо позже. С тех пор память становится такой же хаотичной и скудной, как бабушкины движения. Я что-то помню: ночью приходилось просыпаться по несколько раз, она звала меня, и я, как мать, слышащая плач младенца, мгновенно вставала. Раздражённая, уставшая, меняла памперс и пелёнки, мыла салфетками свою маленькую голую бабушку. Когда появилась сиделка, я помню, как было счастливо спать. 

Помню, кажется, мучительные поиски и смены сиделок, смутно проявляются их лица, сколько их было? В результате с нами осталась одна, восточная стройная женщина с добрым сердцем и горькой судьбой. Наши пожилые родственницы называли её дочкой. Но бабушка нет: не было никого, кого она смогла бы назвать дочерью после того, как потеряла свою. 

Отчего-то я совершенно не помню, о чём мы в ту пору говорили. Только бабушкин голос, зовущий меня, в нём было так много неловкости и стыда. 

Я вообще не помню, чтобы с кем-нибудь разговаривала. Только редкие рассказы сиделки про жизнь в женском общежитии: как на бортике каждой кровати всегда сушились носки, трусы и лифчики. Самое главное, что нужно держать в чистоте, говорила она. И украшала мою бабушку: превращала её в бордовую шатенку, выщипывала брови, устраивала маникюр. Иногда я тоже присоединялась: помню тазик, в котором замачивала её ступни для педикюра. 

Почему-то никто из нас не отнёсся к её кашлю серьёзно. А она ко всему была готова: когда я примчалась в какой-то самой неподходящей одежде, тонкой блузке, юбке в пол и с красными губами, когда я стояла с ней в очереди на рентген, бабушка мне рассказала, в каких ящиках и папках лежат документы на всё. Да глупость какая-то, не смей, бабушка, перестань, лучше давай-ка настроимся на боевой лад. Но бабушка настаивала, ты всё-таки запомни, ладно, в секретере, жёлтая папка на квартиру и белая на дачу, хорошо? Я запомнила, бабушка.

Тут-то воспоминания и возвращают себе строгий порядок. Забитые палаты, бабушка лежит в коридоре, я сплю на диване в холле, совсем неподалёку. Кто-то из пациентов или медсестёр кричит:

«Да кто здесь Юля?!»

Я просыпаюсь, бабушка зовёт меня, вероятно, уже давно, я не смогла услышать её сразу после бессонных суток. Я ничего не ела и не пила, в больнице невозможно есть, я чувствовала отвращение и тошноту.

Хорошо помню перила вдоль стен, они мне не нравились, в отличие от домашних. Туалет. Она мучилась, я держала и после — отмывала.

А потом такое же искривлённое лицо, как тогда, первый раз, в автобусе, только умноженное на сотню, не останавливающееся. Как будто болезнь решила со мной напоследок попрощаться.

Я всё думала, как же так, в коридоре больницы, как же так. Мучительно и унизительно. Я подумала, что никогда не хочу умирать в больнице. Разве может кто-то это заслужить.

Разве может.

За час до своего ухода бабушка лежала на больничной койке в коридоре и, взглянув на разносящих обед медсестёр, вдруг сказала мне:

— Нужно есть огурцы, это полезно.

— Ты это к чему, бабушка?

— Да вот просто увидела их и решила поддержать разговор.

***

Бабушка очень хотела поступить в МГУ им. М.В. Ломоносова. Тогда можно было подать документы только в одно место: вот такая рулетка, авантюризм, и, поставив всё на красное, бабушка плакала, узнав, что не поступила. Больше она не рисковала: вышла замуж, выучилась на инженера-переводчика с красным дипломом, родила мою маму, трудилась. Бабушку всегда хвалили, называли труженицей и большой умницей — её коллеги обожали собираться у нас дома. Комплименты летали птицами вокруг неё, но жить с ней не оставались, она скромно улыбалась, благодарила и уходила от них: не помню, чтобы бабушка когда-нибудь себя хвалила или гордилась.

Про её работу я ничего не понимала и, кажется, не понимаю до сих пор; помню только бесконечную стопку бумаг, английские и немецкие словари и вечернюю бабушкину спину, склонившуюся над ними. И вырезку из старой газеты со статьёй про её коллектив и фотографией, где они улыбаются, каждый почему-то в белом фартуке, бабушка на переднем плане.

Всё было как нужно: она заработала на квартиру и дачу, выписывала журнал «ЗОЖ», много готовила, дружила с соседями и регулярно их угощала, старалась хорошо выглядеть и нарядно одеваться. Бабушка даже к сладкому была равнодушна: могла какую-нибудь «Кокетку» есть два дня, разрезая её на маленькие кусочки. Меня, съедающую за то же время целый утренниковый новогодний подарок, это даже пугало. 

Но у бабушки был мой дедушка, который делал всё, что, кажется, она не могла себе позволить, и особенно — пил. 

 — Рустем, ты опять, ну сколько можно?!

Утро, день, вечер начинались со скандалов. Бабушка была ими измучена, но терпела. Когда страсти накалялись, она переходила на родной татарский — чтобы я не понимала злых слов. Татарский так и остался для меня языком, на котором ругаются. На её стороне были все, но это ничего не меняло. 

С тех пор, как неожиданно умерла моя мама, ситуация усугубилась. Бабушка стала сражаться не только со своей болью, но и с усилившейся дедушкиной. 

Я не видела, чтобы она плакала, опускала руки, отчаивалась. И, самое удивительное, я не видела, чтобы она не любила.

— Его нельзя оставлять, пропадёт, — говорила.

А однажды бабушка поведала мне тайну: в конце 80-х, когда ей было уже больше сорока, за ней стал ухаживать мужчина. Аккуратный, не пьющий, обожающий её абсолютно. Все вокруг советовали уходить к нему. А бабушка не стала. Когда она мне рассказывала, опускала глаза, мяла ладони и нерешительно говорила:

— Может быть, зря? Жила бы по-другому?

Но тут же отвечала себе:

— Нет, не могла.

А могла она многое: например, дружить со своей сложной сестрой, которой она уступила своё русское имя: их звали Гальсиня и Гальфиря, а по-русски получались две Галины, поэтому бабушка отдала Галку сестре, а сама стала Ирой — так она и отзывалась большую половину жизни на имя, которое на неё не похоже. 

А ещё выдерживать мои болезни и капризы, быть настоящим другом и никогда не сплетничать, ругаться только на татарском; поддерживать добрые отношения с моим папой, которому пришлось оставить меня жить с ней, а потом, спустя семь лет, забрать, и это тоже смогла пережить моя бабушка; наряжаться, быть самой красивой, но не заметить этого; петь на общем застолье и не заставлять присоединяться других; готовить угощения на десятерых; никогда не заплакать; позаботиться о близких на многие годы вперёд, бесконечно прощать их, прощать. Составить большую подробную алфавитную телефонную книжку. Сделать ремонт, пока не отказали ноги. За несколько лет вперёд подготовить папку для растерянной семнадцатилетней меня и безутешного дедушки. 

Оставить после себя целую вселенную воспоминаний, моих собственных и долетающих до меня многие годы спустя от всех её хоть сколько-нибудь знакомых, воспоминаний и о такой бабушке, которую я не успела встретить, но успела полюбить.